Старицький Михайло. Богдан Хмельницький (трилогія)

391

Михайло СТАРИЦКИЙ

Богдан Хмельницький

Трилогія. Російською мовою (за першодруком).

Трилогия

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН ИЗ ВРЕМЕН ХМЕЛЬНИЧЧИНЫ

ПЕРЕД БУРЕЙ

Книга первая

1

Безбрежная, дикая степь мертва и пустынна; укрылась она белым саваном и раскинулась белой скатертью кругом, во всю ширь взгляда; снежный полог то лежит мелкой рябью, то вздымается в иных местах небольшими сугробами, словно застывшими волнами в разыгравшуюся погоду. Кое где, на близком расстоянии, торчат из под снега засохшие стебли холодка, будяков, мышия или вырезываются волнистые бахромки полегшей тырсы и ковыля; между ними мелькают вблизи легкие отпечатки различных звериных следов. А там дальше, до конца края, однообразно и тоскливо бело. Серое, свинцовое небо кажется от этого мрачным, а конец горизонта еще больше темнеет, резко выделяя снежный рубеж. Ни пути, ни тропы, ни звука! Только вольный ветер свободно гуляет себе по вольной, не заполоненной еще рукою человека степи да разыгрывается иногда в буйную удаль – метель.

Ничтожен кажется человек среди этой беспредельной нелюдимой пустыни! Чернеющая, неведомая даль щемит ему сердце тоскою, низкое небо давит тяжелым шатром, а срывающиеся вздохи уснувшей на время метели леденят и морозят надежду; но на широком лоне этой раздольной в размахе степи пустыни воспитался и дерзкий в отваге сын ее – запорожский казак; вольный, как ветер, необузданный, как буран, бесстрашный, как тур, он мчится по этому безбрежному – то белому, то зеленому – морю, и любо ему переведаться своею выкоханною силой и с лютым зверем, и с татарином, и со всяким врагом его волюшки; ничто ему не страшно: ни железо, ни вьюга, ни буря, ни самая смерть, а страшна ему лишь неволя, и ей то он не отдастся вовеки живым; не поймать его, как буйного ветра в степи, и не сковать его, как бурного моря…

По этой дикой пустыне поздней осенью 1638 года ехало два всадника. Один из них, рослый и статный, широкий в плечах, с сильно развитою и выпуклою грудью, был одет в штофный темно малинового цвета жупан, плотно застегнутый серебряными гудзиками и широко опоясанный шелковым поясом, за которым с двух сторон торчало по богатому турецкому пистолету. Сверх жупана надет был на нем кунтуш, подбитый черным барашком и покрытый темно зеленым фряжским сукном. Широкие, как море, синие штаны лежали пышными складками и были вдеты в голенища сафьянных сапог с серебряными каблуками и острогами. У левого бока висела кривая в кожаных ножнах сабля. Сверх всей одежи у казака была наопашь накинута из толстой баи бурка керея с красиво расшитою видлогою, а на голову была надета высокая шапка из черного смушка с красным висячим верхом, украшенным золотою кистью. Лицо у казака было мужественно и красиво: высокий, благородно изваянный лоб выделялся, от синеющих на подбритых висках теней, еще рельефнее своею выпуклостью и белизной; резкими дугами лежали на нем темные брови, подымаясь у переносья чуть чуть вверх и придавая выражению лица какую то непреклонную силу; умные, карие, узко прорезанные глаза горели меняющимся огнем, сверкая то дивною удалью, то злобой, то теплясь вкрадчивой лаской; несколько длинный с едва заметною горбинкой нос изобличал примесь восточной крови, а резко очерченные губы, под опущенными вниз небольшими черными усами, играли шляхетскою негой. Сквозь смуглый тон гладко выбритых щек пробивался густой, мужественный румянец и давал казаку на вид не более тридцати пяти – тридцати семи лет. Под всадником выступал крупный, породистый аргамак, весь серебристо белый, лишь с черною галкой на лбу.

Несколько дальше за ним ехал другой путник на крепком рыжем коне бахмате; с могучей шеи его спадала почти до колен густая, волнистая грива; толстые ширококопытные ноги были опушены волохатою шерстью. На широкой спине этого румака сидел в простом казачьем седле еще совсем молодой хлопец, лет шестнадцати – восемнадцати, не больше. Одет он был сверх простого жупана в байбарак, покрытый синим сукном и отороченный серым барашком, подпоясан был кожаным ремнем, а на голове у него надета была сивая шапка. У молодого всадника, слева на поясе, висела тоже кривая сабля, а за спиною болтался в чехле длинный мушкет. С первого же взгляда можно было хлопца признать за татарчонка. Смуглый цвет лица, вороньего крыла вьющийся кольцами волос, узко прорезанные глаза и широкие скулы… но в прямом, как струна, носе и тонких губах была видна примесь украинской крови.

Начинало темнеть. Ветер усиливался и срывал снизу снежную пыль, заволакивая темную даль белесоватым туманом. Вдали поднялись тучею черные точки и долетел отзвук далекого карканья.

– Должно быть, батьку, жилье там, – отозвался несколько дрожащим голосом хлопец, – ишь как гайворонье играет.

– Над падалью или над трупом, – строго взглянул в указанную сторону казак, – а то, вернее еще, на погоду: чуют заверюху.

– Куда же мы от нее укроемся? – робко спросил хлопец, оглядывая безнадежно темнеющую мертвую даль.

– А ты уже и струсил? – укорил старший. – Эх, а еще казаком хочешь быть!

– Я, батьку, не боюсь, – обиделся хлопец и молодцевато привстал на седле. – Разве под Старицею{1} не скакал я рядом с тобою, разве не перебил этою саблей вражье копье, что гусарин было направил в кошевого, пана атамана Гушо{2}?

– Верно, верно, мой сынку, прости на слове; ты уже познакомился с боевою славой, попробовал этой хмельной браги и не ударил лицом в грязь, – улыбнулся казак, и глаза его засветились ласкою.

– А чего мне с вельможным паном страшиться? Ведь переправил же под Бужиным{3} в душегубке на тот бок Днепра! И черта пухлого не испугаюсь, не то что!.. А за батька Богдана{4} вот хоть сейчас готов всякому вырвать глаза!

– Спасибо тебе, джуро мой верный, – я знаю, что ты меня любишь, и тебе я верю, как сыну.

– Да как же мне и не любить тебя, батьку! От смерти спас… света дал… пригрел, словно сына… Хоть и татарчуком меня дразнят, а татарчук за это и живым ляжет в могилу.

– Что дразнят? Начхай на то! Разве у тебя не такая душа, как у всех нас, грешных? И мать у тебя наша, украинка, из Крапивной; я сестру ее старшую, твою тетку Катерину, знавал… Славная была казачка, – земля над нею пером, – не далась живой в руки татарину. Да и ты уже крещен Алексием, только вот я все по старому величаю тебя Ах меткой.

– Ахметка лучше, а то я на Алексея и откликаться не стал бы, – весело засмеялся джура.

Лошади пошли шагом; казак Богдан, как называл его хлопец, о чем то задумался и низко опустил на грудь голову, а у молодого хлопца от похвалы и теплого слова батька заискрились радостью очи и заиграла юная кровь.

– А у меня таки, признаться, батьку, ушла было тогда в пятки душа, впервые ведь, вот что, – начал снова весело джура, почтительно осаживая коня. – Как спустились мы по буераку к Старице речке, а за дымом ничего и не видно, только грохочет гром от гармат, аж земля дрожит, да раздаются вблизи где то крики: “Бей хлопов!” У меня как будто мурашки побежали за шкурой и холод приподнял чуприну… А когда батько гукнул: “На погибель ляхам!” – и кони наши, как бешеные, рванулись вихрем вперед, так куда у меня и страх девался – в ушах зазвенело, в глазах пошли красные круги, а в голове заходил чад… и я уже не чуял ясно, где я и что я, а только махал отчаянно саблей… Передо мной, как в дыму, носились рейстровики и запорожцы, паны отаманы, Бурлий{5}, Пешта Роман{6}… мелькали целые полчища латников и драгун, какой то хмельной разгул захватывал дух и заставлял биться отвагою сердце!..– Молодец, юнак! – одобрительно улыбнулся казак и, осадив коня, потрепал по плечу своего джуру. – Будет с тебя лыцарь… Душа то у тебя казачья, много удали, только бы поучиться еще да на Запорожье побыть.

– Эх, кабы! – вздохнул хлопец и потом серьезно спросил: – Батьку Богдане, а чего мы помогли тогда нашим, а потом и оставили их? Ведь сказывали, что на них шел еще князь Ярема{7}?

– Все будешь знать, скоро состаришься, – буркнул под нос казак, поправив рукою заиндевевшие усы, – мы и так там очутились случайно, ненароком, не зная, что и к чему, – сверкнул он пытливым взглядом на хлопца.

– Как не знали? – наивно изумился тот. – Да помнишь же, батьку, как в шинке ты подбил запорожцев на герц, чтобы помогли нашим? И не диво ль? Просто аж смех берет, – восторгался при воспоминании джура, – всего навсего десять человек, а как гикнули да бросились сбоку в дыму, смешали к черту лядскую конницу, а наши пиками пугнули ее… Кабы не ты, батьку, то кто его знает, лядская сила больше была, одолела бы, а ты вот помог…

– Слушай, Ахметка! – ласковым, но вместе с тем и внушительным тоном осадил Богдан хлопца, – об этом, об нашем герце, нужно молчать и никому, понимаешь, никому не признаваться: нас не было там сроду, и баста! – уже повелительно закончил Богдан.

Хлопец взглянул, недоумевая, на батька и прикусил язык.

– А что мы выехали из дому и плутаем по степи, так то по коронной потребе – понимаешь? – внушительно подчеркнул Богдан.

– Добре, а куда же мы едем, чтоб знать? – тихим, почтительным голосом спросил джура. – После речки Орели третий день ни жилья, ни дубравы, а только голая клятая степь.

– Увидишь, а степи не гудь: теперь то она скучна, верно, а вот поедешь летом, не нарадуешься: море морем, так и играет зелеными волнами, а везде то – стрекотание, пение и жизнь: косули, куропатки, стрепета и всякая дичь просто кишмя кишат… А дух, а роскошь, а воля! Эх, посмотришь, распахнешь грудь да так и понесешься навстречу буйному ветру либо татарину… И конца краю той степи нет, тем то она и люба, и пышна.

Между тем в воздухе уже слышались тяжелые вздохи пустыни; ветер крепчал и, переменив направление, сделался резким. На всадников слева понеслись с силою мелкие блестящие кристаллики и, словно иглами, начали жечь им лица.

– Эге ге, – заметил старший казак, потерши побледневшую щеку, – никак поднялся москаль (северный ветер), этот заварит кашу и наделает бед! И что за напасть! Отродясь не слыхивал, чтоб в такую раннюю пору да ложилась зима, да еще где? Эх, не к добру! Стой ка, хлопче! – пересунул он шапку и остановил коня. – Осмотреться нужно и сообразить.

Прикрыв ладонью глаза, осмотрел он зорко окрестность; картина не изменилась, только лишь даль потемнела да ниже насунулось мрачное небо.

Он нагнулся потом к снежному пологу и начал внимательно рассматривать стебли бурьяна и других злаков, разгребая для этого руками и саблею снег.

– Ага! –заметил он радостно после долгих поисков. – Вот и катран уже попадается: стало быть, недалеко или балка с водою, или гаек, а то и Самара, наша любая речка. Не журись, хлопче! – закончил он весело, отряхивая снег.

Кони тихо стояли и, опустив головы, глотали снег да вздрагивали всей шкурой.

– Постой ка! Нужно еще следы рассмотреть, – прошел несколько дальше Богдан и смел своею шапкой верхний, недавно припавший снежок. – Так, так, все туда пошли, где и гайворонье: значит, там для них лаз, там и спрят, значит, туда и прямовать, – порешил казак и вернулся к джуре.

– Ну, вот что, хлопче! – обратился он к нему. – Достань ка фляжку, отогреть нужно казацкую душу, да и коней подбодрить, – промерзли; нам ведь до полных сумерек нужно быть там, где каркает проклятое воронье.

Хлопец достал солидную фляжку и серебряный штучный стакан; но казак взял только фляжку, заметив, что душа меру знает.

Отпив из фляги с добрый ковш оковытой горилки, Богдан добросовестно крякнул, отер рукавом кунтуша усы, приказал джуре выпить тоже хотя бы стакан.

– Не много ли, батьку? – усомнился было хлопец, меряя глазами посудину.

– Пустое. Под заверюху еще мало, – успокоил его Богдан, – нужно же запастись топливом. А теперь вот передай сюда фляжку, нужно и коней подбодрить хоть немного. Охляли и промерзли добряче. Да вот еще что, достань ка из саквов краюху хлеба да сало; побалуем свою душу да и в путь!

Хлеб и сало были поданы, и Богдан, разделив последнее поровну между собою и хлопцем, отрезал для обоих по доброму куску хлеба, а остальную краюху разломил пополам.

Он налил потом стакан водки и, задорно присвистнув, крикнул:

– Белаш!

Благородное животное вздрогнуло, весело заржало и, подбежав к казаку, вытянуло голову и мягкие губы.

– Горилки хочешь? Что ж, и след: заслужил! – ласково потрепал он левою рукой коня по шее, а потом, взявши за удила, раскрыл ему рот; хотя животное и мотало немного головой, но тем не менее проглотило стакан водки и начало весело фыркать да бить копытом снег. Давши такую же порцию и другому коню, Бахмату, Богдан намочил водкою полу своей бурки и протер ею обоим коням и ноздри, и морды, и спины, а потом уже дал каждому по краюхе хлеба.

– Ну, подживились, хлопче, – бодро поправил пояс и заломил шапку Богдан, – а теперь закурить нужно люльку, чтоб дома не журились.

Отвязал он от пояса богато расшитый кисет, набил маленькую трубочку и, пустив клуб дыма, поставил ногу в широкое стремя.

– Ану, хлопче, в седло и гайда вперегонку с ветром!

Казаки сели на коней, пригнулись к лукам своих седел, гикнули и понеслись в мрачную даль, сверля ее по безграничной снежной равнине; слышался среди сближающихся завываний только тяжелый храп лошадей да мерный хруст ломавшегося под копытами снега.

Ветер, усиливающийся ежеминутно, дул им теперь уже в спину; впереди и по бокам лихих всадников, опережая, неслись вихри снежной крутящейся пыли; мелькавшие сугробы сливались в неопределенную муть, даль покрывалась тьмою, а ветер крепчал и крепчал.

Как ни были неутомимы кони казачьи, но есть и предел для напряжения силы. Метель с каждым мгновением свирепела сильней и сильней, глубокие пласты рыхлого снега ложились с неймоверною быстротою один на другой, образовывая целые горы наносов, по которым уже невозможно было бежать измученным коням; они брели в них по колени, проваливались в иных местах и по брюхо; бока у них тяжело ходили дымясь, ноги дрожали.

– Нет, баста, – крикнул Богдан и слез с своего Белаша, – не пересилишь, пусть хоть вздохнут, да и мы, кажись, не туда, куда следует, едем. Ветер дул ведь сначала в затылок, а теперь в правую щеку, или он, бесов сын, водит, или мы сбились.

– Ничего не видно, – послышался дрожащий голос хлопца, – бьет и в глаза, и в рот, дышать не дает; я рук и ног уже не чую.

– Пройтись нужно, – подбодрял хлопца казак, – ты не плошай, не поддавайся, а то эта клятая вьюга зараз сцапает, ведь она – что ведьма с Лысой горы…

И казаки, держа за узды коней и перекликаясь, побрели по снегам.

– Не журись, не печалься, хлопче, скоро будет и балка, – покрикивал громко Богдан, – а в каждой балке уже не без лозы и не без вербы… а под ними во вьюгу чудесно, тепло да уютно, и люльку даже закурить будет можно…

Но джура не мог уже двигаться.

– Не могу больше идти, – схватил он за полу Богдана, – сил нет, ноги подкашиваются, лечь хочется, отдохнуть…

– Что ты, дурень? – удержал его за руку Богдан. – Околеешь так; вот лучше что, – остановился он, тяжело дыша и обирая рукою с усов целые горсти снега, – правда, что дальше идти как будто и не под силу; разозлилась здорово степь, верно, за то, что позволяем топтать ее татарам да бузуверам, – не хочет нас защитить, так сделаем мы себе сами халабуду казачью, пересидим в ней погоду – вот кстати и маленькая балочка, – побрел он по небольшому уклону в сугробы и остановился у занесенных кустов, затем притянул к себе поникшую голову Белаша, обнял ее и поцеловал в заиндевевшую щеку:

– Ну, товарищ мой верный, сослужи ка мне службу!

Он распустил подпруги своему Белашу и Бахмату, так как хлопец окоченевшими руками ничего не мог уже сделать, ударил широкою ладонью коней по спинам и как то особо присвистнул; привычные и послушные казачьи друзья сразу согнули колени и улеглись мордами внутрь. Богдан снял с себя широчайшую бурку, укрыл ею животных, немного приподняв посредине и тем образовав небольшой импровизированный шатерчик. Снег сразу же набил с тылу высокий бугор, под которым у лошадиных брюх и улеглись наши путники.

В закрытой от ветра и непогоды снежной берлоге, обогретой еще дыханием, путникам нашим стало сразу тепло. Мороз, впрочем, и в степи был не велик; но резкий северный ветер пронизывал там насквозь, бил целыми тучами жгучих игл, обледенял лицо, руки и насыпал за шею морозную пыль, – здесь же, напротив, было затишье, и дыру наполнял теплый пар; только за сугробом слышались дикие, визгливые завывания разгулявшейся метели.

– Ты только не дремай, хлопче, – дергал джуру Богдан, – вот хлебни еще оковитой, согреешься… да знай двигай и руками и ногами – не то окоченеют.

– Тут, батьку, тепло, – укладывался кренделем хлопец, – только вот руки подубли.

– Ты их за пазуху… а на тепло не очень то обеспечайся: обманчиво, одурит; а вот хлебни лучше, – протянул он ему фляжку, – сразу дрожь пройдет, только не спи!

Выпили оковитой и батько, и джура; побежала она по жилам теплой струей и размягчила коченевшие члены.

Кони тоже почувствовали себя недурно: перестали судорожно вздрагивать и, приняв удобные позы, похрапывали от удовольствия.

– Не спи же, не спи! – дергал за плечо Ахметку Богдан. – Да дай сюда руки! – И он принялся тереть до боли, до криков пальцы хлопца. – Вот это и горазд, что кричишь… это расчудесно! – усердствовал Богдан. – А ноги вот сюда подложи, под брюхо коню, вот так… да обвернись хорошо буркой, а я еще приналягу сбоку.

– Хорошо, хорошо… – шептал Ахметка, потягиваясь и чувствуя, как сладкая истома обвивала все его тело.

Долго еще подталкивал Богдан локтем хлопца, прижимаясь к нему; но потом и его руку начала сковывать лень: усталость брала свое… веки тяжелели… мысли путались… Сквозь черную тьму мерцало какое то мутное пятно, то расширяясь кругами до громадного щита, то суживаясь до точки. Что это? Мерещится ему или в явь? Нет, он ясно видит целую анфиладу роскошных зал, с литыми из серебра сводами, со стенами, разубранными в глазет и парчу, с сотнями тысяч сверкающих каменьев, с зеркальными полами, отражающими в себе сказочное великолепие… “Это, должно быть, палац канцлера”, – мелькает в голове Богдана, и он осторожно идет по этому стеклянному льду и любуется своим изображением. Вот он, опрокинутый вниз, статный, молодой, полный расцветающих сил, словно собрался под венец! Только нет, улыбнулся он, и изображение ему ласково подмигнуло; теперь он красивее, пышнее, нарядней: бархат, парча, златоглав, перья, самоцветы, а с плеч спускается не то мантия, не то саван. За ним такая блестящая свита… Богдан оглянулся; но пышные покои были пусты, и только его королевская фигура отражалась в боковых зеркалах.

Дивится он и не понимает, что с ним? И жутко ему стоять одиноко в этом волшебном дворце, и какое то сладкое чувство подступает трепетом к сердцу. Из дальних зал доносятся звуки чарующей музыки, – плачут скрипки, жемчугами переливаются флейты. Богдан идет на эти звуки… Прозрачные тени плывут тихо за ним…

Вот и конец залы, ряд мраморных блестящих колонн, а за ними волнуется черная бархатная с серебряными крестами занавесь. Прислушивается он – музыка уже не музыка, а какой то заунывный стон, бесконечные переливы диких рыданий…

Богдан невольно задрожал и повернулся, чтобы уйти, убежать назад; но, вместо сверкающей огнями залы, за ним лежал теперь гробовой мрак, а ноги словно приросли к полу. “Нет, ты не уйдешь, лайдак! – кричит откуда то резкий пронзительный голос. – Попался, пся крев, в мои лапы!”

Богдан догадывается, кому принадлежит этот голос, и его охватывает леденящий ужас.

Вдруг занавесь заколыхалась и взвилась, – перед Богданом открылась мрачная комната с тяжелыми сводами; красноватый свет падал откуда то сверху и ярко освещал высокое возвышение, на котором сидели ясноосвецоные сенаторы; посреди их восседало какое то ужасное чудовище. Богдан взглянул и задрожал с ног до головы: он узнал его!

Сморщенное, изношенное лицо чудовища было зелено, глаза горели, как карбункулы, во рту двигался раздвоенный язык. Богдан догадался, что это должна быть посольская изба{8}…

– Куда ты, пес, ездил, а? – уставилось в него глазами чудовище; кровавые искры отделились от них и впились в его сердце. – Отвечай, бестия!

Обида глубоко уязвила Богдана. Он порывается обнажить саблю, но рука висит неподвижно, как плеть; он хочет бросить в глаза чудовищу дерзкое слово, но язык его потерял гибкость, одеревенел и произносит оборванным, глухим голосом лишь слово: “Кодак! 9 Кодак! Кодак!” Хохочет чудовище, и сенаторы, закаменевшие на своих местах, тоже хохочут, не вздрогнувши ни одним мускулом; но нет, это не хохот… это какие то дикие, клокочущие звуки.

– Как же ты, шельма, – кричит чудовище, – ехал в Кодак, а попал назад к Старице, к этим бунтарям?!

Богдан чувствует, что под ним шатается земля; но, собрав все усилия, еще надменно спрашивает:

– Кто же меня там видел?

– Позвать! – взвизгнуло чудовище. Страшный визг его голоса ударил плетью в уши Богдана и помутил мозг.

Отворилась потайная дверь и глянула на всех черным зевом; послышалось бряцанье цепей, и из мрачной дыры, вслед за повеявшим оттуда промозглым холодом, начали появляться бледные изможденные фигуры, забрызганные кровью, с отрубленными руками, с выколотыми глазами, с висящими вокруг шеи кровавыми ремнями… Попарно выходили эти ужасные тени и становились вокруг Богдана. И диво! Здесь стояли не только его друзья: Гуня, Острянин{9}, Филоненко{10}, Богун{11}, Кривонос{12}, но и давно сошедшие в могилу страдальцы: Наливайко{13}, Косинский{14}, Тарас{15}.

– А ну, отрекись! – зашипело раздвоенным языком позеленевшее еще больше чудовище. – Друзья это твои или нет?

Какое то новое жгучее чувство вспыхнуло в груди Богдана: в нем была и страшная ненависть к заседавшим этим врагам, и бесконечная жалость к страдальцам, и отчаянная решимость.

– Да, это мои друзья, мои братья, – произнес он громко и окинул вызывающим взглядом заседающих гадин.

– Досконально! – потерло с змеиным шипеньем руки чудовище. – На кол его!

– На кол! – отозвались глухо сенаторы.

– Что ж, хоть и на кол! – выступил Богдан дерзко вперед. – Всех не пересадишь! А за каждым из нас встанут десятки, тысячи, и польется тогда рекой ваша шляхетская кровь! Вы пришли к нам, как разбойники, ограбили люд, забрали вольный край и истребить желаете наше племя… Но жертвы не падают даром: за ними идет возмездие!

– На кол! На пали! – неистово закричало и забрызгало пеной чудовище, топая ногами.

– На кол! На пали! –зарычали сенаторы.

Вдруг среди поднявшегося гама раздался чей то мелодический голос:

– На бога, на святую матерь!

Все оглянулись.

В темной нише направо стояло какое то дивное грациознейшее создание. Ожила ли это высеченная из нежного мрамора статуя, слетел ли в этот вертеп светозарный ангел небесный, – Богдан не мог понять: он сознавал только одно, что такой красоты, такой обаятельной прелести не видел никогда и не увидит вовеки.

Бледное личико ее было обрамлено волнистыми пепельными волосами; тонкие, темные брови лежали изящной дугой на нежно матовом лбу; из под длинных ресниц смотрели большие синие очи. Черты лица дышали такой художественной чистотой линий, таким совершенством, какое врезывается сразу даже в грубое сердце и не изглаживается до смерти.

Неизъяснимо сладкое чувство наполнило грудь Богдана, сжало упоительным трепетом сердце и смирило пылавшую ярость.

– На кол! И ее на кол! – бросилось чудовище к панне.

– Ай! – вскрикнула она и протянула руки к Богдану.

– За мною, братья! Бей их, извергов! – гаркнул он страшным голосом и бросился с саблей на чудовище.

Сорвали мертвецы с себя цепи и кинулись, скрежеща зубами, вслед за Богданом.

Все закружилось в борьбе. Брызнула горячая кровь и наполнила весь покой липкими лужами… Раздалось дикое ржание, вот оно перешло в страшные удары грома: засверкали молнии, упали разбитые окна, и сквозь черные отверстия ворвался холодный, леденящий ветер. Пошатнулись стены палаца и со страшной тяжестью упали на голову плавающего в крови Богдана. Он вскрикнул предсмертным, отчаянным криком и… проснулся.

Богдан действительно почувствовал в голове боль и не мог подвинуть рукой, чтобы ощупать болевшее место; ноги тоже не слушались его и лежали какими то деревяшками; самочувствие и сознание медленно возвращались.

Неподвижно лежа, заметил только он, что чрез протаявшее от дыхания отверстие проглядывало уже бледное небо и вся их берлога светилась нежным, голубовато фиолетовым тоном… Белаш, поднявши голову, силился привстать на передние ноги и нетерпеливо ржал; Бахмат протягивал к нему заиндевевшие толстые губы…

Богдан скользил по спине этих знакомых фигур сонным взглядом, не отдавая еще себе отчета: и образы, и впечатления сна переплелись у него в какие то смутные арабески, в которых дремлющее сознание разобраться еще не могло: то рисовался ему прозрачными, волнующимися линиями чудный, улетающий образ, то проносилось тенью бледневшее уже воспоминание о чудовищном суде и о пекле… Наконец брошенный взгляд на Ахметку заставил очнуться Богдана. Он сделал неимоверное усилие и приподнялся, присел, а потом начал двигать энергичней и чаще руками: оказалось, что они только окоченели, а не отмерзли.

Богдан бросился к Ахметке и начал тормошить его; последний, защищенный еще лучше от холода, только потягивался и улыбался сквозь дрему.

– Вставай, вставай, хлопче! – тряс Богдан его за плечо.

– А что, батьку? – открыл широко джура глаза и присел торопливо.

– Ну, жив, здоров? – осматривал его тревожно Богдан.

– А что мне, батьку? Выспался всласть…

– А ну ка, задвигай руками и ногами…

– Ничего… действуют! – вскочил он и сделал несколько энергичных пируэтов.

Нежный потолок шалаша разлетелся и обдал обоих путников сыпучим снегом.

– Да ну тебя… годи! И без того продрогли, а он еще за шею насыпал добра… Ну, молодцы мы с тобой, Ахметка, – ударил он его ласково по плечу, – ловко пересидели ночь, да еще какую клятую – шабаш ведьмовский! Таки из тебя будет добрый казак, ей богу!

– Возле батька всяк добрым станет…

– Ну, ну, молодец! Славный джура, – притиснул его к груди Богдан. – А стой, братец, стой… – обратил он теперь внимание на совсем побелевшие уши у хлопца. – Болят? – дотронулся до них он слегка.

– Ой, печет! – ухватился и Ахметка за ухо.

– Неладно… отморозил… – покачал головою Богдан, – вчера бы снегом растереть, а теперь поздно… так и останешься значеный… мороженый…

– Что ж они, отпадут, батьку? – огорчился джура.

– Нет, пустое… только белыми останутся… а загоим то мы их зараз… Вали эту халабуду, выводи коней… да отряхни и перекинь мне керею!

Вывели из этого сугроба казаки коней, обмахнули им спины от снега и пробегали их взад и вперед.

– А ну, хлопче, разрежь теперь подушку в моем седле, – улыбнулся Богдан, – там у меня хранится такой запас, который только можно тронуть в минуту смертельной нужды… Голодали мы и кони в пути, да нет, – его я не тронул, а вот теперь настал час, выбились из последних сил: смертельная нужда подкрепиться, чтобы двинуться в путь… А и путь теперь не малый: загнала нас заверюха черт его знает куда!..

Ахметка распорол подушку: она была набита отборной пшеницей, а на самом дне в свертке лежали тонкие’ломти провяленной свинины и кусок сала… Богдан им сейчас вытер Ахметке уши.

Дали потом казаки коням по доброй гелетке{16} пшеницы, выпили сами по кухлику оковитой, закусили свининой и, подбодрившись, отправились в путь.

Небо было чисто; от вчерашних снежных, свинцовых туч не осталось на нем ни клочка, ни пряди. Ветер совершенно упал, и в тихом, слегка морозном воздухе плавала да сверкала алмазными блестками снежная пыль.

Когда Богдан, сделавши несколько кругов, остановился и начал всматриваться вдаль, чтобы выбрать верное направление, солнце уже было довольно высоко и обливало косыми лучами простор, блиставший теперь дорогим серебром, усеянным самоцветами да бриллиантами; на волнистой поверхности и наносных холмах лежали прозрачные голубые и светло лиловые тени, освещенные же части блистали легкими розовыми тонами, отливавшими на изломах нежною радугой; ближайшие кусты и деревья оврага увешаны были гроздьями матового серебра, а стебли нагнувшихся злаков сверкали причудливым кружевом, унизанным яхонтами и хризолитами. Вся глубокая даль отливала алым заревом, а над этой безбрежной равниной, полной сказочного великолепия и дивной красы, высоко подымался чистый небесный свод, сиявший при сочетаниях с серебром еще более яркой лазурью. Ветер, истомленный дикою удалью, теперь совершенно дремал. В воздухе, при легком морозе, уже чуялась мягкость. Он был так прозрачен, что дальние горизонты, не покрытые мглой, казались отчетливыми и яркими; при отсутствии выдающихся предметов для перспективы, расстояние скрадывалось; только широкий размах порубежной дуги этой площади давал понятие о необъятной шири очарованной волшебным сном степи.

Богдан осмотрелся еще раз внимательнее кругом; в одном месте справа, на краю горизонта, он заметил вместо алого отблеска едва заметный для глаз голубоватый рефлекс.

– Да, это так, – подумал он вслух, – это приднепровские горы – верно! Правей держи! – обратился он к джуре, показывая рукою вдаль. – Вон где наш батько Славута!

Хлопец повернул за Богданом и удивился, что его батько ни люльки не закурил, ни пришпорил коня.

А Богдан тихо ехал, свесивши на грудь голову, погрузясь в глубокие думы. Зловещий сон снова вставал перед ним неясными обликами…

“Что то теперь Гуня, – думалось ему, – уйдет ли от сил коронного гетмана? Позиция у него важная – с одной стороны Днепр, с другой Старица, да и окопался хорошо; а ко всему и голова у моего друга Дмитра не капустяная, – боевое дело знает досконально, не бросится очертя голову в огонь, а хитро да мудро рассчитает, а тогда уже и ударит с размаха. Третий. уже месяц Потоцкий{17} о его табор зубы ломает и не достанет, ждет на помощь лубенского волка Ярему, а уж и лют же за то: все неповинные села кругом миль на пять выжег и вырезал до души, не пощадив ни дитяти, ни старца. Ох, обливается кровью родная земля, а небо так вот и горит от пожаров, а спасения не дает. Добре, что Филоненко прорвался, так теперь Гуне подвезено и припасов, и снарядов, и пороху, – отсидится с месяц смело, а как только росталь пойдет, а она непременно будет, да еще какая после раннего снега – весна вторая, – так и Потоцкий увязнет, и Вишневецкий утонет, – вот этим временем нужно воспользоваться, чтобы подготовить знатнейшую помощь, поширить дело. Эх, кабы одна только решительная удача, и рейстровики пристали б, и поспольство{18}, а то ведь всяк, после таких славных вспышек борьбы, закончившихся кровавою расправой, как с Павлюком{19}, Скиданом{20}, Томиленком{21}, – всяк опасается: страшна и несокрушима ведь мощь вельможной нашей Речи Посполитой; все соседи: и Швеция, и Семиградия, и Молдавия, и расшатанное Московское царство не смеют против нее не то руки, а и голоса поднять, – так как же казакам одиноким с нею справиться? Еще если бы было между ними единство, если бы единодушно все встали, то померились бы; а то рейстровые из за личных выгод, из за панских обицянок подымают руки на своих братьев, а через то и погибли в нечеловеческих муках лучшие души казачьи – Лобода{22}, Наливайко, Тарас Трясыло, Сулима… Эх, мало ли их, наших мучеников! Может, и мне предстоит скоро или на кол угодить, или на колесо катовое! Ускользну ли?.. “Будьте хитры и мудры, как змии”, – иначе против необоримой силы и действовать нельзя… Но трудно, ох, как трудно иной раз бывает и скрыть следы! Уж сколько раз на меня сыпались тайные доносы, подымались подозрения; но господь мой хранит меня во вся дни смятений и бурь, – и казак поднял к ясному небу горящие радостным умилением очи. – Да будет и теперь надо мною десница твоя!.. Многие вельможные паны за меня руку держат… И правда, разве бы я не хотел, чтоб в крае родном был для всех мир? Но зато сколько есть и злобных завистников!.. Находятся же такие, что меня именуют обляшком!.. Дурни, дурни! Не подставлять же мне зря под обух голову, а если отдавать ее, так хоть недаром… Теперь вот надежда на Гуню: смелей можно действовать, sine timore{23}, рискуя, конечно, с оглядкой. – Богдан нервно вздрогнул; опять пронесся в его голове допрос зверя. – Вздор! – произнес он вслух. – Сон мара; а бог – вира! Поручение к Конецпольскому{24} оправдывает мой выезд, а заверюха – промедление… А вот если бы из Кодака удалось завернуть в Сечь; там ведь только через пороги… при оттепели это плевое дело, а запоздаю обратно – опять та же оттепель да разливы рек виноваты!.. Дома то на всякий случай Золотаренко{25} предупрежден… Эх, если бы удалось еще поднять хоть с пять куреней да отразить первый натиск, важно бы было! Что же? Все в руце божьей… Мы за его святую веру стоим, – неужели же он отдаст нас на разорение панскому насилию, на погибель? Неужели исчезнет и доблестное имя казачье?”

Богдан почувствовал щемящую тяжесть в груди, словно не мог в его сердце поместиться прилив страшной тоски и обиды. Да, везде теперь, куда ни глянь, – одно горе, одно ненавистничество, и давних светлых радостей уже не видать!

Ему вдруг вспомнилось далекое детство. Словно из тумана вынырнула низкая комната, вымазанная гладко, выбеленная чисто, с широким дубовым сволоком на середине. На этом сволоке висят длинные нитки вяленых яблок и груш; от них в светлице стоит тонкий дух, смешанный с запахом меду; где то жужжит уныло пчела. В небольшие два окна, сквозь зеленоватые круглые стекольца в оловянных рамах, пробиваются целым снопом золотые лучи; вся светлица горит от них и улыбается весело, а сулеи и фляги играют радужными пятнами на лежанке. У окна сидит молодая еще, но согнутая от горя господыня, в атласном голубом уборе – кораблике; с головы ее до самого полу спускается легкими, дымчатыми волнами намитка, или фата; на худых плечах висит, словно ряса, длинный адамашковый{26} кунтуш, а на коленях лежит кудрявая головка молодого кароокого мальчишки. Барыня, нагнувшись, гладит сухой рукой по кудрям; солнечный свет лежит ярким пятном на ее бледной щеке, а на кроткие и бесконечно добрые очи набегают слеза за слезой и скатываются хлопцу на шею.

– Дитятко мое! Богдасю мой любый! Уедешь ты далеко, далеко от своей матери, от неньки: кто тебя приласкает на чужбине, кто тебе головку расчешет, кто тебя накормит, оденет? Ох сынку мой, единая утеха моя!

Хлопец упорно молчит, нахмуривши брови; только порывистые лобзания рук и колен у своей дорогой неньки обличают его внутреннее волнение.

– Не давай, коли жалко, меня в бурсу. Не пускай из нашего хутора, из Суботова{27}.

– Разве моя воля, сыночку мой, соколе ясный? Целый век прожила в тоске да одиночестве: батько твой, пан Михайло, то в боях, то на герцах, то на охотах, на добычничестве… Ты только, дитя мое дорогое да любое, и был единой мне радостью, а вот и ту отнимают.

Разливается мать в тоске да печали, и сына тоже начинает одолевать горе, а в дверях уже стоит отец, привлеченный вздохами да причитаниями; из под нависших бровей глядят угрюмые, черные, пронзительные глаза; пышные с проседью усы висят на самой груди; чуприна откинулась назад, открыв широко спереди лоб и подбритую кругом голову.

– Что ты, бабо, хлопца смущаешь? – крикнул он, притопнув ногой. – А ты, мазун, уже и раскис? Что же, тебе хотелось бы век дурнем быть да сидеть у пазухи сосуном?

Заслышав грозный голос отца, хлопец сейчас же оправился и, смотря вниз, угрюмо ответил:

– Я казаком хочу быть, а не дьяком.

– Дурней в казаки не принимают, дурнями только тыны подпирают, – возразил ему батько, а потом обратился снова к жене, что стояла покорно, сдерживая всеми силами слезы: – Ты бы, как мать, должна была радоваться, что в твоем болване принимают лестное участие такие вельможи, как князь Сангушко{28}, его крестный батько; ты бы должна еще стараться, чтобы крестник не ударил лицом в грязь, а вырос бы таким разумным да удалым, чтоб в носу им всем закрутило, чтоб всякого шляхтича за пояс заткнул, чтобы и свой, и чужой кричали: “Ай да сотников сын!”

– Изведется он от этой науки, – пробовала возразить мать, – без присмотру, без материнского глазу.

– Э, что с бабою толковать! Правда, сынку, – улыбнулся старый казак, – будешь учиться добре, на злость всем гордым панам?.. Я еще тебя после бурсы и в Ярославль отдам Галицкий, в высшую школу, и в Варшаву свезу, знай, мол, наших! Что ж? Один сын, а достатки, слава богу, есть. А потом и в Сечь, до батька Луга. Таким лыцарем выйдешь, что ну! Атаманом будешь… кошевым!

– Лыцарем хочу быть, тато, – бросился к отцу хлопец, – только вот матери жаль!

И вновь эта давняя жалость и жажда нежной, любящей ласки острою болью отозвались в груди Богдана.

И опять перенесли его думы в далекую юность. Мрачное здание… Стрельчатые, высокие окна… Готические своды… На партах в жупанах, кунтушах и кафтанах заседают молодые надменные лица… За кафедрой стоит в сутане высокая, строгая фигура, с худым, бритым совершенно лицом и пробритою кругло макушкой; широкие, грязного цвета брови сдвинуты, на тонких губах змеится улыбка.

– Единая католическая вера есть только правдивая и истинная вера на свете, – отчеканивает фигура отчетливым, сухим голосом по латыни, – она только есть спасение, она только возвышает ум и наше сердце, она только облагораживает душу. Верные сыны ее призваны в мир совершенствоваться, духом возвышаться над всеми народами и властвовать над миром; им только и предопределены всевышним зиждителем власть и господство, им только и отмежованы наслаждения и блага земные сообразно усердию и безусловной преданности святейшему папе и его служителям. Все же остальные народы погружены в мрак язычества, а особливо еретики, именующие себя в ослеплении христианами; они богом отвержены и обречены нести вечно ярмо невежества и рабства…

На парте, прямо против лектора, сидит стройный юноша, с едва темнеющим пухом на верхней губе; глаза его сверкают гневным огнем, щеки пылают от страшного усилия сдержать себя и скрыть боль и обиду; он кусает себе до крови ногти и все таки, не выдержав, спрашивает лектора дрожащим голосом:

– Как же, велебный наставник, милосердный бог может обречь целые народы на погибель, коли всевышний – “бог любы есть”?

– Тасе{29}, несчастный! – раздается с кафедры шепот. – Твои ослепленные схизмою очи не могут прозреть божественной истины.

– Еще смеет рассуждать, хлоп! – заметил кто то презрительно тихим шепотом сзади.

– Тоже, пускают меж вельможную шляхту схизматское быдло!.. – откликнулся сдержанный ропот.

– Снисхождения, благородные юноши, нужно больше к заблудшим овцам, – кротко улыбается, поднявши очи горе, велебный наставник, – величие истины, разливающей благо, само победит непокорного.

У оскорбленного юноши выступают на глаза слезы, но он с неимоверным усилием сдерживает их, бросив на товарищей вызывающий, ненавистный взгляд.

– Да, гордое панство, – заволновался снова казак, – уж такое гордое, какого нет и на свете! Уж коли ясный король почитается только как страж из своеволия, так что же для него казаки? Наша рыцарская доблесть, наши заслуги отечеству ему ни во что! Вельможное шляхетство считает нас такими же хлопами, как поспольство, как чернь… не дает нам прав держать поселян на земле… ненавидит еще нас, как схизматов… хочет стереть с лица земли. А простому люду еще того хуже! Не за рабов даже, за быдло считает его всесильное панство! Отнимает не только волю, а и последнюю предковскую споконвечную землю. Муки, казни, пытки повсюду. И нет краю этой ненависти, а гордости сатанинской – предела! Чтобы добиться ласки шляхетской, нужно отступиться он народа, изменить вере отцов своих и стать гонителем благочестия… Ах, и неужели нельзя найти исхода этой кровавой вражде, нельзя водворить хоть какого либо мира, порядка? А без нас им не защитить ни границ, ни себя от грабежа и разгрома татарского, а они, безумные слепцы, хотят отсечь себе правую руку! Разумные дальнозорцы, как Лянцкоронский{30}, Дашкевич{31} и Дмитро Вишневецкий{32}, байда наш любый, тешились казачеством, множили его на славу и силу отечества, а вот через этих клятых иезуитов и пошли на нас гонения со времен Жигмонта, все больше через веру да через алчность панов, которым мы пугалом стали!

Давняя обида опять зажгла давнюю рану и вернула мысль Богдана к действительности; теперь они, эти вельможи, королевичи, еще стали необузданнее и в высокомерии, и в злобе– даже сами себя готовы грызть ради наживы…

“А меня, если бы поймали они в моих заветных желаниях, если бы догадались… о, растерзали бы с адским хохотом, с пеной у рта; но нет, будет же нашим бедам конец, надежда шевелится в груди и крепнет в помощь господнюю вера”.

– Батько, смотри! – прервал вдруг у казака течение мыслей Ахметка, указывая пальцем вперед.

Богдан вздрогнул от этого оклика, отрезвился от мечтаний и дум и обвел глазами окрестность.

По диагонали, через взятый ими путь, пролегала хотя и присыпанная свежим снежком, но заметная широкая полоса, сбитая копытами коней, а вдали, на протяжении этого шляха, виднелась какая то веха; она, словно игла, темнела на фиолетовой ленте, облегавшей уже с правой стороны горизонт; заходящее солнце розовыми бликами выделяло неровности гор.

– Кто бы это проехал по направлению к Днепру? – вскрикнул изумленно Богдан, присматриваясь к следам. – Татары? Нет, копыта у их коней пошире и не кованы… да и чего бы им держать путь к крепости? Наши? Уходили, может быть… прорвались? Так нет; наши не такою батавой{33} идут. Кто же это? Что за напасть?

Тяжелое предчувствие сжало сердце казака и побежало холодом по спине; он нахмурил брови, подумал еще с минуту и, крикнув: “Гайда!”, – помчался к зловещей вехе.

Белаш летел, отбрасывая задними ногами комья пушистого снега. Черневшая вдали на белом фоне игла видимо увеличивалась и принимала форму булавки; на вершине ее вырезывалось какое то темное яблоко… Богдан устремил на него встревоженный взгляд и затрепетал, предугадывая роковую действительность. С каждым скачком лошади глаза у казака расширялись от напряжения, и он, наконец, угадал, убедился… Да, это была действительно вздернутая на шесте голова запорожца, еще хорошего Богданова товарища в Сечи, Грицька Косыря. На бледном, замерзшем лице застыла презрительная улыбка; мертвые очи смотрели мутно в безбрежную степь.

Богдан остановился у шеста как вкопанный и снял перед головою своего побратима высокую шапку; Ахметка сделал то же, осадив за батьком коня.

“Так вот как, друже, встретились мы! – облегли тяжелые думы Богдана. – А давно ли расстались под Старицей? Значит, все погибло: табор разграблен, разбит, и Потоцкий развозит свои трофеи – буйные запорожские головы – по селам, по шляхам да по перекресткам. Несомненно теперь, что прошедший отряд – не какой другой, как лишь польский – гусары либо драгуны… и направляются, вероятно, к Кодаку с радостною вестью, чтобы с этого чертового гнезда громить Запорожье… Конец, конец и мечтам, и нашей замученной воле! Все усилия истощены; истинные герои, славные рыцари или пали на кровавом пиру, или истерзаны на пытках… а народ, несчастный, забитый народ, безропотно, беспомощно пойдет теперь в ярме – орать не свою, а чужую землю…

А друзья – Богун, Чарнота, Кривонос, Нечай{34}?.. Спаслись или погибли? Повернуть домой, разведать, помочь им, – кружились вихрем в голове его мысли, – а тут Конецпольский… А, будьте вы прокляты! Помочь, но как?.. Рвется на куски сердце… Сотня ножей впилась в грудь – и нет исхода… О, это роковое бессилие, этот рабский позор! Да разбить себе башку легче… Только… только недаром! – глянул он свирепо, вызывающе в серебристую даль, и снова прилив отчаяния охватил его. – Неужели же все надежды поблекли и, как листья, развеялись ветром?” – опустил казак голову на богатырскую грудь и уставился неподвижно глазами в широкое стремя. Заходящее солнце, как огромный яхонт, опускалось за алеющую полосу дали и обливало багрянцем контур могучей фигуры всадника и некоторые места торчавшей головы на шесте. Застывшие на ней темно красные пятна теперь горели под лучами заходящего солнца кровавым огнем и призывали товарища к мести.

Богдан вздрогнул в порыве подступившего острого чувства и, сдвинувши сурово брови, повернулся к Ахметке, а тот стоял в ужасе, вперив глаза в мертвую голову.

– Слезай, хлопче, с коня! – сказал Богдан глухим, надтреснутым голосом. – Выроем вон там, подальше, яму да похороним честно голову доброго, славного казака, положившего ее за край родной, за народ и за веру!

Шагах в пятидесяти разгребли снег казаки и выбили саблями в мерзлой земле глубокую ямку, а потом, повалив шест, сняли почтительно с него голову; с мрачною торжественностью принес ее к могилке Богдан и, поцеловав в занемевшие уста, произнес растроганным, дрожавшим от внутренних слез голосом:

– Прощай, товарищ, навеки! Расскажи богу там, как знущаются над нами паны! – И, перекрестив голову, бережно опустил ее вглубь и засыпал землею, а Ахметка утоптал ее и все место забросал толстым слоем снега.

Молча вернулись казаки к своим коням, молча сели в высокие седла и молча двинулись в путь.

Богдан пустил Белаша вольно и с напряженным челом решал существеннейший для него в данную минуту вопрос: куда ехать? Возвратиться скорее в Суботов, домой, так как там, при разгуле и своеволии победителей, всякая беда может стрястись… но явиться, не исполнивши поручения, опасно: не будет возможности доказать, где находился, а следовательно, не будет возможности и опровергнуть доносы. Но и в Кодак явиться теперь – так, пожалуй, угодить можно в волчью пасть… Не дернуть ли прямо на Запорожье? Известить братчиков о постигшем ударе и предупредить возможное со стороны врагов нападение? Во всяком случае нужно воспользоваться наступающею ночью, доскакать до Днепра, а там густые лозы да камыши дадут уже пораду совет… “Гайда!” – крикнул казак и помчался вихрем вперед, а за ним двинулся с места в карьер и Ахметка.

Ночь медленно уже наступала; вся даль покрывалась сизыми, мутными тонами; на лиловато розовом небе к закату блестел уже светлый серебряный серп, а на темной синеве купола начинали робко сверкать бледные, дрожащие огоньки.

Прошел час, а казаки все еще бешено мчались вперед, изменив несколько первоначальное направление. Местность из совершенно гладкой равнины начала переходить в холмистую плоскость, пересекаемую продольными балками.

Казаки поехали шагом; нужно было дать передохнуть взмыленным лошадям и осмотреть внимательнее местность; но последняя ничего нового не представляла: везде было безлюдно, бесследно, безмолвно; небо только начало крыться каким то белесоватым туманом; казаки пустили наконец рысцой коней и даже закурили люльки. Показалась впереди глубокая впадина.

– Речка Самара{35}, хлопче! Теперь уже все равно, что и дома!

И Богдан направил туда коня; но не успел он еще спуститься в овраг, как вдали, между какими то темными очертаниями, показались огоньки.

Богдан поворотил коня и шепнул Ахметке: “Назад!” – но уже было поздно: с двух сторон из за сугробов приближались к нашим путникам всадники и отрезывали отступление.

– Кто едет? – окрикнул ближайший.

– Войсковой писарь рейстровиков, – ответил Богдан.

– А! Казак! Бунтовщик! Берите его, шельму! – крикнул наместник драгунский. – И того, и другого лайдака!

Ахметка было выхватил из ножен саблю, но Богдан остановил его.

– Брось, сопротивляться не к чему; мы королевские слуги, нас тронуть не посмеют.

– Если пану угодно меня арестовать, – поднял голос Богдан, – то вот моя сабля; но я думаю, что посол коронного гетмана, а следовательно и Речи Посполитой, есть неприкосновенная особа и для врагов, а не то что для своих же сограждан.

– Ах, он быдло! Еще о правах заговорил! – подъехал второй всадник. – Дави их всех, собак, сади их на кол! На морозе это выйдет важно; а если у него есть какие бумаги – отнять.

– Нет только здесь, в этой проклятой степи, никакого дерева, чтобы вытесать кол, вот что досадно! – осмотрелся кругом всадник в драгунском ментике с откидными рукавами.

– Так отрубить головы и псу, и щенку, да и концы в воду, – заметил подъехавший третий, – а то надоело по морозу ехать дозором.

– Да, пора бы до венгржины{36}, – подхватил первый.

– У князя Яремы ее не потянешь, – вздохнул второй, – ни вина, ни женщин! Разве у пана Ясинского.

– Найдется, панове! – кивнул головой первый наместник. – Только скорей!.. А ну, слезай с коня и подставляй башку, хлоп!

Ахметка, бледный, с искаженными чертами лица, дрожал, как осиновый лист; но Богдан спокойно сидел на коне, ухватись за эфес сабли. Простившись мысленно со всем ему дорогим и поручив богу грешную душу, он решился дорого продать свою жизнь.

– Опомнитесь, панове, – попробовал было он еще в последний раз образумить безумцев, – ведь ясновельможный гетман Конецпольский не потерпит насилия над своим личным послом и отомстит своевольцам жестоко.

Подъехавшие вновь всадники при этом имени несколько смутились и осадили коней назад, но запальчивый и подвыпивший пан наместник вспылил еще больше.

– А, сто чертей тебе в глотку с ведьмой в придачу! Еще грозить вздумал! Долой с коня! Рубить ему, собаке, и руки, и ноги, и голову! – уже кричал, размахивая саблей, драгун.

Но любитель кола приостановил это распоряжение.

– Нет, брат, жаль так легко с ними покончить: на кол посадить интереснее; я уже для этой потехи пожертвую дышло от моей походной телеги.

– А коли на кол, на палю, так согласен; тащите их к табору!

У Богдана мелькнула теперь, хотя и слабая, надежда на спасение, а потому он и допустил повести свою лошадь за повод; Ахметка и не думал уже о сопротивлении, а тупо коченел на седле.

2

Табор был недалеко за снежным, высоким сугробом. Два жолнера поспешили отцепить дышло от крайнего воза и начали из него приготовлять колья. Слух о поимке Казаков распространился быстрого табору, а предстоящая казнь привлекла любопытных. Но между одобрительными отзывами послышались и такие: “Что же, панове, не в диковину нам этих псов мучить, а заставить бы их лучше показать прежде дорогу, а то мы из этой проклятой степи и выбраться не сможем!”

– Да, так, пусть покажут дорогу! – спохватились и другие.

В таборе поднялась суета.

Пленники сидели все еще на конях, окруженные увеличивающейся толпой. Наместник с товарищами завернул в палатку подкрепиться венгржиной, а жолнеры приготовили два кола, вбили их в мерзлую землю и ждали дальнейших распоряжений. Наконец подбодренный наместник крикнул из палатки:

– Тащите с седел быдло! Сорвать с них одежду и в мою палатку отнесть, а их, голых, на кол!

Но не удалась бы палачам над казаками такая потеха; Богдан уже выхватил было правой рукой саблю, а левою кинжал, как вдруг прибежавший гайдук прекратил готовую вспыхнуть последнюю смертельную схватку.

– Ясноосвецоный князь требует немедленно взятых пленных к себе и гневен за то, что ему о них не доложено! – крикнул он громко.

Наступило молчание; смущенная толпа мгновенно отхлынула, и у храброго наместника зашевелилась чуприна.

– Ведите их, отобравши оружие, – роспорядился он уже пониженным тоном, – а я сам объяснюсь.

Богдан с достоинством отдал свою саблю и пошел за гайдуком вперед, а Ахметку повели жолнеры.

Походная палатка князя Иеремии Вишневецкого отличалась царственною скромностью; зимний полог ее был покрыт грубым сукном и подбит лишь горностаем, а сверху замыкала его золотая корона. У входа на приподнятых полах были вышиты чистым золотом и шелками великолепные княжеские гербы (на красном фоне золотой полуторный крест и на красном же фоне всадник); там же у входа водружена была и хоругвь, при которой на страже стояли с саблями наголо латники.

Обнажив голову перед княжьей палаткой, Богдан вошел в нее с подобающею почтительностью и с некоторым волнением: его как то коробило предстать пред грозные очи уже прославившегося своею необузданною лютостью магната, а вместе с тем и желательно было ближе увидеть доблестного, храброго воина, красу польских витязей.

В глубине обширной палатки, освещенной высокими консолями в двенадцать восковых свечей, на походной складной деревянной канапе, покрытой попоной, сидел молодой еще, худой и невысокий мужчина; по внешнему виду в нем с первого взгляда можно было признать скорее француза, а не поляка. Продолговатое, сухое и костлявое лицо его было обтянуто плотно темною с желтыми пятнами кожей, придававшей ему мертвую неподвижность; над выпуклым, сильно развитым лбом торчал посредине клок черных волос, образуя по бокам глубокие мысы; вся же голова, низко остриженная, была менее черного, а скорее темно каштанового тона. Из под широких, прямых, почти сросшихся на переносье бровей смотрели пронизывающим взглядом холодные, неопределенного цвета глаза, в которых мелькали иногда зеленые огоньки; в очертаниях глаз и бровей лежали непреклонная воля и бесстрастное мужество; правильный, с легкораздувающимися ноздрями нос обличал породу, а нафабренные и закрученные высоко вверх усы вместе с острою черною бородкой придавали физиономии необузданную дерзость; но особенно неприятное впечатление производили тонкие, крепко сжатые губы, таившие в себе что то зловещее.

Молодой вождь был одет в простую боевую одежду. Сверх кожаного, из лисьей шкуры, с шнурами, камзола надета была дамасской стали кольчуга, стянутая кожаным поясом; на плечах, вокруг шеи, лежал тарелочкой холщовый воротник, от белизны которого цвет волос казался еще более черным; у левого бока висела драгоценная карабела{37}, а ноги, обутые в желтые сафьяновые сапоги, тонули в роскошной медвежьей шкуре, разостланной у канапы; огромная голова зверя с оскалившейся пастью грозно смотрела стеклянными глазами на вход.

Возле князя на небольшом складном столике стоял золотой кубок с водою. Два молодых шляхтича, товарищи панцирной хоругви, в дорогих драгунских костюмах, Грушецкий и Заремба, стояли почтительно позади. Там же водружены были и два бунчука.

В лице и во всей фигуре Иеремии Вишневецкого разлито было безграничное высокомерие и презрительная надменность. Он вонзил пронзительный взгляд в вошедшего коза ка и молчал. Богдан, застывши в глубоком поклоне, с прижатою у груди правой рукой и с несколько откинутой с шапкою левой, стоял неподвижно и из под хмурых бровей изучал зорко противника.

Длилось томительное молчание.

– Кто есть? – наконец прервал его сухим и неприятным голосом Вишневецкий.

– Войсковой писарь, ясноосвецоный княже, – ответил с достоинством и полным самообладанием казак.

– Откуда, куда и зачем?

– Из Чигирина в Кодак, с бумагами к ясновельможному пану гетману.

– Доказательства?

– Вот они, ваша княжья милость! – подал ему Богдан с поклоном пакет.

Вишневецкий сломал восковую печать на пакете, предварительно исследовав ее опытным взглядом, и внимательно начал просматривать бумаги.

– Однако девятый день в пути. Разве Чигирин так далеко? – ожег он казака зеленым огнем своих глаз.

– Два раза вьюга сбивала с дороги, и кони из сил выбились, – ответил тот спокойным тоном, совершенно овладевши собой.

– Пожалуй, возможно, – согласился князь, – нас тоже она ужасно трепала и загнала проводников без вести. А вацпан знает путь? Может провесть и нас тоже в Кодак?

– О, степь, ясный княже, мне отлично знакома, и Кодак отсюда должен быть недалеко.

– О? Досконально! – вскинул на Грушецкого и Зарембу князь глазами и заложил ногу на ногу. – Так войсковой писарь егомосць, – пробегал глазами он по строкам, – а, Хмельницкий… Хмельницкий? Знакомая фамилия… Да! Какой то Хмельницкий убит, кажись, под Цецорою{38}, при этой позорной битве, где безвременно погиб и гетман Жолкевский.

– Это мой отец, ясный княже, Михаил Хмельницкий. Я сам был в дыму этой битвы, позорной разве по измене или трусости венгров, но славной по доблести и удали войск коронных. Как теперь вижу благородного раненого гетмана: бледный, обрызганный кровью, с пылающим отвагою взором, он крикнул: “Нам изменили, но мы умрем за отчизну, как подобает верным сынам!” – и ринулся в самый ад бушующей смерти. Мой отец желал удержать его, принимал на свой меч и на свою грудь сыпавшиеся со всех сторон удары. Я был тут же и видел, как за любимым гетманом бросились все с безумной отвагой и ошеломили отчаянным натиском даже многочисленного врага; но что могла сделать окруженная горсть храбрецов? Она прорезала только кровавую дорогу в бесконечной вражьей толпе и полегла на ней с незыблемой славой. Я помню еще, как мой отец, изрубленный, пал, открыв грудь благородного гетмана, а дальше стянул мне шею аркан, и я очнулся в турецкой неволе…

Богдан проговорил это искренним, взволнованным голосом, воскрешая врезавшуюся в память картину, и, видимо, даже тронул стальное сердце князя героя. В его взгляде исчезли зеленые огоньки.

– В неволе? – переспросил Вишневецкий. – Где же и долго ли?

– Два года. Сначала в Скутари, а потом в Карасубазаре{39}. Меня выкупил из неволи крестный отец, князь Сангушко; хлопотал и канцлер коронный, ясновельможный пан Оссолинский{40}.

– Вот что! Так пан писарь был при Цецоре и сражался за славу нашей отчизны? Завидно! Но стал ли бы он и теперь с таким же пылом сражаться за ее мощь?

– За мою родину и отечество я беззаветно отдам свою голову, – сказал с чувством, поднявши голос, Богдан.

– К чему же здесь родина? – прищурил глаза Вишневецкий.

– Родина есть часть отечества, а целое без части немыслимо, – ответил Богдан.

– Вацпан, как видно, силен в элоквенции{41}. Где воспитывался?

– Сначала, княже, в киевском братстве, а потом в иезуитской коллегии.

– То то, видно сразу и в словах, и в манере нечто шляхетское, эдукованное{42}, а не хлопское. Я припоминаю и сам теперь пана, – переменил он вдруг речь с польского языка на латинский, – встречал в Варшаве у великого канцлера литовского Радзивилла и даже, помнится, за границей.

– Да, я имел честь быть по поручениям яснейшего короля в Париже, – ответил тоже по латыни Богдан.

– По поручениям личным или государственным?

– Найяснейший король свои интересы сливает с интересами Посполитой Речи.

– Дай бог! – задумался на минуту Вишневецкий и потом, как бы про себя, добавил: – Во всяком случае, это доказывает доверие к егомосце и короля, и сената, что заслуживает большой признательности.

– Клянусь святою девой, что эта сабля… – ударил в левый бок по привычке Богдан и, ощутив пустоту, смешался и покраснел.

– А где же твоя сабля? – спросил, изумясь, Вишневецкий.

– Арестована, ясный княже.

– Кем и за что?

– Княжьим подвластным… для приспособления меня к колу.

– Вот как! Без моего ведома? Подать мне сейчас саблю пана писаря! – крикнул по польски князь, и Заремба бросился к выходу. – Да доложить мне, – добавил он вслед, кто там без меня дерзает распоряжаться?

Через минуту влетел Заремба и, подавая князю саблю, сообщил, что распорядился пан наместник Ясинский и что он хочет объясниться.

– Поздно! Исключить его из хоругви! – сухо сказал, рассматривая саблю, князь Ярема. – Добрая карабела, дорогая и по рукоятке, и по клинку.

– Для меня она бесценна, – заметил Богдан, – это почетный дар всемилостивейшего нашего короля Владислава{43}, когда он еще был королевичем, за мои боевые заслуги.

– Так храни же эту драгоценность, – передал князь саблю Богдану, – и обнажай ее честно на защиту отчизны против всех врагов, где бы они ни были.

– Бог свидетель, – поцеловал Богдан клинок сабли, дотронувшись рукой при низком поклоне до полы княжьего кунтуша, – я обнажу ее без страха на всякого врага, кто бы он ни был, если только посягнет на нашу свободу и благо…

– Свобода Речи Посполитой незыблема! – перебил Иеремия, возвысив свой голос, зазвучавший неприятными высокими нотами. – Бунтовщики теперь уничтожены; гидре срезана голова, и я размечу все корни казачества – этого безумного учреждения моего безумного предка… Я размечу, прахом развею, – ударил он по столу кулаком, – и заставлю забыть это проклятое имя!.. Но я и вельможи, карая изменников, вместе с тем с особенным удовольствием желаем отличить, наградить и выдвинуть верных Короне и отчизне сынов, желаем лучшие роды преданнейших слуг возвысить даже и до шляхетства, если, конечно, они поступятся своею дикостью и заблуждениями… Надеюсь, что пан писарь, при своей эдукации, потщится заслужить эту честь.

Богдан ответил глубоким поклоном, не проронив ни одного слова.

– Еще только остается разгромить и уничтожить это волчье логовище – Запорожье, – продолжал Вишневецкий, отхлебнув из кубка воды, – тогда только можно будет спокойно уснуть.

– Тогда то, осмелюсь возразить, ясноосвецоный княже, – вздохнул Богдан глубоко, – и не будет ни на минуту покоя: орда безвозбранно будет врываться в пределы отечества, будет терзать окраины, обращать в пепел панские добра и, в конце концов, дерзнет посягнуть и на самое сердце обездоленной Польши.

– Мы воздвигли твердыню Кодак, и неверные азиаты не посмеют переступить этот порог, – надменно сказал Вишневецкий.

– Твердыня имеет значение лишь для своих, а низовья Днепра и границы в широкой степи беззащитны, – убедительным тоном поддерживал Богдан свою мысль. – Только буйные шибайголовы запорожцы, сыны этой дикой пустыни, могут противостать быстротой и отвагой таким же диким степовикам.

– А мою карабелу и мои хоругви вацпан забывает? – раздражаясь, брязнул саблею князь. – Об эту скалу, – ударил он рукою в свою грудь, – разобьются все полчища хана.

– Да, ясноосвецоный князь – единый Марс на всю Польшу; так неужели же знаменитейший вождь и сын славы, имя которого может потрясти и самую Порту, согласится стать только сторожем для спокойствия завидующих ему магнатов?

– Вацпан не глуп, – прищурился и искривил улыбкою рот Вишневецкий, – но пора; мы отдохнули довольно… В поход! – крикнул он, и Заремба полетел передать распоряжение. – Надеюсь, ты и ночью не собьешься с пути? – обратился он к Богдану.

– Пусть ваша княжеская милость будет спокойна, – поклонился казак.

– Ну, ступай и распорядись, – ударил его по плечу дружески Вишневецкий, – а когда благополучно возвратимся, то я предлагаю тебе у себя службу.

– Падаю до ног за честь, ясный княже! – приложил к сердцу руку Богдан и, наклонив почтительно голову, вышел из палатки.

Весь лагерь был в суете и движении; палатки укладывались, в телеги запрягали коней, драгуны подтягивали подпруги у седел, гусары строились, пушкари хлопотали возле арматы… Все снималось с места торопливо, но без крика и замешательства, а в строжайшем, привычном порядке.

Не успел Богдан сесть на своего Белаша и ободрить Ахметку, как раздался крик вскочившего на коня князя: “Гайда!” – и все войско стройно двинулось за ним.

Богдан должен был ехать впереди, между приставленными к нему латниками. Все последние события совершились так быстро, что он еще не мог ни разобраться в мыслях, ни оценить своего положения, ни уяснить, отчего у него в груди стояла тупая, давящая боль? Одно только поднимало в нем силы: сознание, что пока от кола он ушел.

Вдруг, проезжая мимо обоза, он увидел Казаков, прикованных к повозкам цепями; между ними он узнал и своих двух товарищей по многим сечам и по последней – Бурлия и Пешту. Облилось кровью от жалости сердце казака, а вместе с тем и сжалось от подступившего холода.

– Ба! Смотри, Хмель здесь! – отозвался Бурлий.

– Верно, он – ив почете! – прошипел Пешта.

– Вот так штука! Ловкач! – засмеялся первый.

– Удеру и я ему штуку! – крикнул второй.

Ни жив ни мертв ударил Богдан острогами коня и вынесся с отрядом вперед… Несколько мгновений он не мог прийти в себя, пораженный этой новой, неотвратимой опасностью; но движение окружавших его войск, стук конских копыт, шорох оружия заставили его скоро вернуться к действительности, и весь ужас его положения встал перед ним с новой силой.

Что делать?.. Что предпринять?! Сквозь скрип телег и стук конских копыт до слуха Богдана доносилось мерное позвякивание цепей, и этот мрачный, зловещий лязг, словно погребальный колокол, аккомпанировал движению его мыслей. Он знал, без сомнения, какая участь ожидает завтра его братьев, друзей; он знал, что весть о его появлении в лагере Вишневецкого, не в цепях, а на свободе и даже с некоторым почетом, облетела уже всех пленников и что все товарищи объясняют это его изменой. “Но те, все остальные, – думалось ему, – пусть… пусть кричат, и бранят, и проклинают!.. Хотя это и тяжко, ох, как тяжко; но, пожалуй, на руку: такой взрыв негодования будет лучшею рекомендациею для Яремы. Но если Пешта и тот вздумают исповедаться перед смертью да рассказать, какой неизвестный воин помог и Гуне, и Филоненку? А!” – передвинул Богдан шапку и почувствовал, что волосы начинают у него на голове шевелиться.

Умереть так рано и так глупо, смертью позорной, бесславной… и это ему, когда он чувствует в груди столько энергии и силы, когда у него еще столько жизни впереди! Необоримее желание жизни охватило все его существо… Нет, он должен выгородить себя!.. Но как? Не шепнуть ли Яреме, чтоб покончил с опасными пленниками скорее? Что значит день жизни… не лишние ли мучения? “Но нет, нет! Retro, satanas, retro, satanas!{44} – прошептал он поспешно, крестясь под кереей. – О, до каких зверских мыслей может довести это бессильное, униженное состояние! Однако надо же решаться на что нибудь: время идет, и рассвет недалеко… Уйти? Нет, мне не дадут сделать и шагу… А может быть, удастся спасти, – сверкнула у него надежда, – хотя тех двух? Попробовать, но как? Единый господь, прибежище мое и защита!” – задумался Богдан и начал исподволь замедлять шаги своего коня и отставать к обозу. Люди сидели и дремали в седлах, так что маневров его не заметил никто; наконец, после томительного получаса Богдану удалось поравняться с одной из первых телег.

– Ты тут, Пешто? – тихо обозвал он одного из сидевших в возу.

Опущенная голова поднялась, и на Богдана взглянула пара узких и косо прорезанных глаз: взгляд этот был полон затаенной ненависти и презрения.

– А что, брат зраднык, – громко произнес он, – полюбоваться приехал, как товарищей на кол сажать будут?

И Богдан заметил в темноте, как блеснули желтые белки Пешты и тонкие губы искривились под длинными усами.

– Тише, молчи! – прошептал Богдан. – Сам попался… чуть на кол не угодил… Пощадили, чтоб указал дорогу… Едем в Кодак… все сделаю, чтоб спасти… Надеюсь; только молчи, ни слова!

– А как сбрешешь, обманешь? – переспросил Пешта. – Смотри, погибнем мы, так и тебе не уйти.

На других телегах, которые медленно двигались в темноте, не слышали переговоров Богдана. Под мрачным и низким небом они тянулись на фоне белесоватого снега смутною, громыхающею цепью; кое кто из Казаков сидел, опустивши голову, кое кто лежал, а кое кто, прикованный цепью за шею, шел за телегой… Не раздавалось ни стонов, ни криков, ни воплей, а какое то холодное, молчаливое равнодушие царило над ними… Казалось, что это тянулась перед ними не прощальная, последняя ночь, а медленно разворачивалась их безрадостная, горькая жизнь, такая же мрачная и суровая, как эта холодная, темная степь.

Богдан тихо вздохнул.

– А что пан делает здесь? – раздался у него за спиной неприятный и резкий голос Ясинского.

Богдан вздрогнул, но ответил спокойно:

– А бунтарей хотел посмотреть.

– Удивляюсь пану; я думаю, он видел их ближе и чаще, чем мы, а может, нашлись и соратники?

– Пан шутит, конечно, как шутил и с колом, – уязвил его, овладевая собою Хмельницкий, – ведь я не так глуп, чтоб подъезжал для улики, если бы таковые тут были, – ведь иначе и меня бы исключили сейчас из хоругви!

– У, сто двадцать чертовских хвостов и пану ехиде, и всем вам в зубы! – прошипел ему вслед Ясинский, закусывая ус. – Погоди, уж я тебя выслежу, доеду!

Между тем ночь близилась к концу. Фигуры всадников вырезывались яснее и яснее; посветлело и свинцовое, низко нависшее небо. Предрассветный холод пробирал до костей. Лица казались грязными и желтыми. Сырой, противный ветер подымал гривы лошадей и пробирался под плащи и в рукава. Кое где среди всадников слышалось короткое проклятие… а там, в конце обоза, раздавался все тот же однообразный, томительный лязг.

– Ясноосвецоный князь требует к себе пана, – раздался около Хмельницкого голос молодого оруженосца.

Богдан выехал из толпы, пришпорил коня и через минуту почтительно остановился подле князя.

– Ну, что же, вацпане, – обратился к нему в полуоборот Вишневецкий, – скоро ли до Днепра?

– Как ехать, ясный княже? – поклонился Хмельницкий.

– По яремовски.

– Через час ваша княжья милость остановится на берегу.

– А скажи мне, откуда ты степь так хорошо знаешь? – спросил его как то отрывисто Вишневецкий, бросая из под бровей стальной взгляд.

– По поручениям ездил не раз.

– Но… конечно, вацпан и в Сечи бывал, и с дяблами якшался?

– Не был бы иначе казаком, ясный княже.

– Люблю, кто говорит правду смело.

Князь продолжал двигаться вперед; за ним в почтительном расстоянии следовал и Хмельницкий, приближаясь при разговоре и отставая при молчании.

Теперь, при совсем уже рассветшем небе, эти две фигуры выделялись совершенно ясно. Рыжий, сухощавый арабский конь князя нервно выступал впереди, – казалось, он ежеминутно готовился подняться вперед; сам всадник выражал признаки живейшего нетерпения; он то подергивал рукою вверх опускавшийся от сырости ус, то бросал по сторонам пытливые взгляды. Белый конь Хмельницкого выступал спокойно и величаво; осанка всадника дышала такою же уверенностью, лицо, казалось, застыло в сосредоточенном выражении, но в глазах, в глубине, горел такой острый и жгучий огонь, что если бы холодный взор Иеремии встретился с ним, он бы позеленел от злобы. Эта холодная зимняя ночь запала в душу Богдана, и ему казалось, что звук казацких оков будет звучать в ней теперь навсегда.

– А! – спохватился вдруг Иеремия. – От Кодака далеко ль до Сечи?

– Сухим путем, пане княже, в обход – дня два, а то и больше, – приблизился Богдан, сдавив шенкелями коня, – дорог нет… овраги… горы… болота… А если Днепром, через пороги, то десять часов только ходу.

– Сто дяблов! Это бешеная скачка по бешеным волнам.

– Да, бешеная и опасная… и то только в половодье, а в прочее время года она почти невозможна: подводные скалы и камни на каждом шагу сторожат дерзкую чайку.

– Пепельное место! Оттого его, верно, черти и выбрали?

– Но эти черти могут быть страшны для врагов Посполитой Речи, а не для отечества.

– Надеюсь, теперь не страшны, – зло засмеялся князь скрипучим, сухим хохотом, – я сбил им рога.

– Они могут быть преданы, клянусь, пане княже, – душевным голосом пробовал тронуть князя Богдан, – сердце казачье признательно и благородно…

– Лживо, вероломно! – перебил Вишневецкий.

– Если и бывали такие печальные случаи, ясный княже, то казаки в этом брали пример у своих вельможных наставников.

– Что о? – вскипел князь.

– Ваша княжеская милость простит… Я груб, быть может, и не умею прикрасить правды притворной лестью; но почему же все казачество и весь наш народ не поверит никаким клятвам каноников, ни их целованью креста, а поверит лишь одному слову князя Яремы? Потому что князь Ярема никогда в жизни его не ломал, потому что его слово и на земле, и у бога – святыня!

– Таким и должно быть шляхетское слово! – сказал торжественно мягким тоном Ярема, польщенный и покрасневший даже от удовольствия. Слова казака помазали его душу нежным, душистым елеем, и у него промелькнула невольная мысль: “Однако мне не приходило в голову, что между хлопами могут быть такие ценители!”

– Но таково ли оно у других вельможных панов, – ясноосвецоный князь хорошо знает… потому то, хотя всяк из нас трепещет при имени князя Яремы, но зато за одно его ласковое слово всяк отдаст и жизнь… Пусть попробует ваша княжья милость оказать милосердие, и он приобретет таких верных слуг, каких ему не купить за деньги.

– Может быть; твоя прямота мне по сердцу; но пощадить этих гнусных хлопов, бунтовщиков и изменников – это невозможная жертва.

– Рим только тогда окреп в своем величии, когда начал щадить плебеев, – тихо и вкрадчиво вставил Хмельницкий.

Вишневецкий угрюмо молчал и всматривался в ясневшую даль, где виднелись уже сизою лентой в тумане луга. Хмельницкий не спускал с него испытующих глаз; надежда начинала шевелиться в душе.

– Нет, этих мерзавцев… это рабское племя… servum pecus истребить нужно, – буркнул как бы сам себе Ярема, – да и может ли из этих гадюк выбраться преданный?

– Ваша княжеская милость может убедиться… Я головой ручаюсь за Бурлия, за Пешту, – начал было Богдан, но прикусил язык, заметив зловещее выражение глаз у Яремы.

Не долго, впрочем, продолжалось грозное молчание. Вишневецкий обернулся назад и крикнул:

– А ну, гайда, по яремовски!

Этому приказу обрадовался Хмельницкий; он без слов вонзил остроги в бока коню и быстро помчался вперед.

Начинал падать мелкий дождик; снег покрывался тонкою, блестящею корой, которая проламывалась под копытами, но, несмотря на трудность движения, Белаш нес своего хозяина все вперед и вперед.

– Племя рабов! Племя рабов! – слетело несколько раз со сжатых уст Богдана. – Но если встанут рабы – горе патрициям тогда!

Уже глаз его различал между сизых и белых тонов темную полосу реки, уже начали направо и налево попадаться торчащие камни, путь становился неровным, обрывистым и требовал большой осторожности при движении, – а вот и крутой спуск. Богдан поехал шагом и через несколько минут остановился на обрывистом берегу. У ног его развернулась величественная картина. Могучая река, сдавленная каменными берегами, делала в этом месте резкий поворот на юг и с диким ропотом билась о заступавшие ей преграды. Там, вверху, где за коленом она сливалась с горизонтом, виднелось поле вздувшегося, посиневшего льда, здесь же клокотали и вздымались холодные, серые волны, стремясь бешено на юг; неуклюжие льдины сталкивались друг с другом, и их зловещее шуршание доносилось ясно до слуха.

На противоположном берегу угрюмой реки вырезывалась на выдававшемся скалистом берегу такая же угрюмая, как свинцовые волны, и такая же мрачная, как нависшее небо, каменная громада. Богдан сразу узнал крутой берег, но это выросшее на нем каменное страшилище?.. Откуда оно? Как появилось? Как посмело усесться здесь на пороге к их вольной воле?

Конечно, он слыхал не раз об этой воздвигнутой вновь твердыне; но вид ее здесь, воочию, поразил его до глубины души.

Молча стоял Богдан как окаменелый, – и глаза его не могли оторваться от грозных стен: они подымались, словно из воды, волны набегали и бились о них, но плеском своим не достигали их подножья; только клочки грязной пены и спутанных водорослей покрывали скалистые берега этой твердыни. Грозный четырехугольник острым ребром врезывался в пучину и мрачно смотрел своими бойницами на оба колена реки; громадные темные четырехугольные же башни подымались над ним высоко и сурово господствовали над окрестностью; флаги их, теребимые ветром, кичливо развевались над массой бушующей воды, а издали, с юга, доносился глухой, угрожающий рокот, – это ревел Кодацкий порог.

Прискакал и князь Иеремия; он осадил своего коня и также застыл в восторге; но не широкая картина пленила его, а мрачные башни твердыни.

– Ну, что, – обратился он наконец к Богдану, – залюбовался вацпан фортецой?

– Заслушался рева порогов, ясноосвецоный княже, – ответил Богдан.

– Ха ха ха! – коротко усмехнулся Вишневецкий. – Все пороги твои перед этим порогом – ничто! – показал он рукою на крепость. – Попробуй ка, вацпан, мимо пройти.

Богдан молчал.

– Однако, – вскрикнул Вишневецкий, – как нам переправиться?

– Через Днепр здесь невозможно, ясный княже, а, полагаю, вверх за милю, у старой Самары, или паромом, или, быть может, по льду.

– А! Двести перунов! Тащиться кругом, когда здесь рукою подать!

– Другого способа не вижу, – заметил Хмельницкий, – здесь паромов нет, а как же переправиться возам, войскам, армате?

– Ну, обоз… но я? – нетерпеливо и резко воскликнул Вишневецкий. – Неужели здесь не сыщется ни одной дырявой лодки?

– Я поищу; смею уверить княжью мосць, что, если хоть одна притаилась здесь, я приволоку ее сюда!

Богдан слез с коня, отдал его Ахметке и спустился вниз.

Приблизился и обоз и, получив приказание, отправился вверх по берегу Днепра.

А Иеремия все стоял, ожидая появления Богдана. Через несколько минут показался последний в сопровождении деда рыбака.

– Я привел к вашей княжеской милости вот дида рыбалку; у него есть здесь у берега два челна: один – негодная душегубка, а другой – небольшой дубок на три гребки, человек на двадцать; но дид говорит, княже, что в такое время и в такой ветер безумно опасно перерезать Днепр у самого носа порога.

– Так, так, вельможный пане, – кивнул головою и дед с длинными седыми усами и одним лишь клоком серебристых волос на совершенно обнаженном черепе, – сердит сегодня наш дид, аж пенится да лютует.

– Почему? – усмехнулся Иеремия, обратясь к Хмельницкому.

– Порог ревет, – понизил голос Богдан.

– Ревет? И думает испугать Иеремию? – вскинул тот на Богдана холодные, надменные глаза и крикнул громко и неприятно: – Гей, хлопцы, готовьте дубок!

– Ой пане, – закачал головою старый рыбак, – как бы беды не приключилось! Ведь тут нужно на весла таких сильных да опытных рук, какие вряд ли у пана найдутся, а на корму нужно знающего да крепкого человека, с немалой отвагой.

– Ах ты, старый пес, хамское быдло! Чтобы у князя Яремы не было таких храбрецов? А, я покажу тебе!.. Гей, – обратился он к подъехавшим латникам и драгунам, – кто из вас сядет на весла со мной в лодку? Мне нужно отважных силачей.

Всадники смешались, начали перешептываться, указывая на клокочущую стремнину, и нерешительно топтались на месте.

– Ну! – крикнул, побагровевши, нетерпеливо Ярема. – Я жду, или их нет?

Выехали вперед шесть всадников; вид их был поистине богатырский и вселял доверие к их силам; за первыми шестью двинулись смело и остальные, но Вишневецкий остановил их грозным жестом.

– Назад! Не нужно и поздно! – презрительно крикнул он и начал осматривать шестерых. – Ты и ты, да товарищ панцирной хоругви на весла! – указал он на двух здоровенных жолнеров и на пана Зарембу. – Коня к обозу, – соскочил он с седла, – и за мною к этому дубку! А вацпан, вероятно, не желает дразнить свой порог? – обратился Вишневецкий к Богдану, прищурив глаза.

– Напротив, я хотел предложить княжьей милости быть рулевым, – поклонился Богдан. – Где пройдет князь Иеремия, там безопасны все пути.

– Так, – сжал брови Вишневецкий и, протянув величественно руку в ту сторону, откуда доносился глухой рев Кодака, произнес резко и злобно: – Клянусь своим патроном, мы сметем всю эту сволочь, как буря сметает придорожную пыль!

– Я бы просил мосци князя, – заметил сдержанным голосом Хмельницкий, – не слишком отягчать дубок.

– Нас поедет только пятеро, – кивнул князь головою, – да вот шестого захватить нужно – этого старого пса! Взять его и выбросить за борт посредине! Едем!

Молча двинулись все за князем к Днепру, поручая души свои единому господу богу.

Когда челн стоял у берега, расстояние до Кодака казалось недалеким, но когда отчалил дубок и смелые пловцы очутились среди рвущихся, бушующих воли, Кодак показался таким далеким, а Днепр таким бесконечно широким, что холодный ужас сжал не одно сердце. Не испытывали страха только два человека: князь Иеремия и Богдан.

Иеремия стоял на носу. Его короткий серый плащ развевал ветер; руки были скрещены на груди. Лица его не было видно; он стоял спиною, но по уверенной и беспечной осанке видно было, что опасность пути даже не приходила ему на ум.

Богдан сидел на корме, опираясь на весло. В бесстрашном взоре его горел мрачный огонь; у ног казака помещался дед и подслеповатыми глазами равнодушно смотрел в темную бездну. Громадные льдины ежеминутно грозили опрокинуть челн, и требовалась редкая смелость и уменье, чтобы лавировать среди них~~и вместе з тем подвигаться вперед. А снизу доносился грозный рев, и казалось, он подавал дружеский голос Богдану, и этот голос твердил казаку все одно и одно: “Спусти челн, отдай мне мою добычу… я ваш верный друг… я вам помогу…” – и от этой мысли кровь приливала к лицу казака, и в голове раздавался неотвязный шум. Да, видеть ужас смерти на этом холодном, бледном, бесстрастном лице, услыхать этот металлический голос с жалким воплем о помощи и крикнуть ему надменно: “Ты, что народы сметаешь, неужели не можешь порогов смести?” О, за такое мгновенье можно полжизни отдать! Но сам он? Эх, раз мать родила, раз и умирать в жизни… да может еще и смилуется батько… “Но прочь, прочь, безумные мысли, – провел Богдан рукою по лбу, – они достойны лишь юноши, а не зрелой казацкой головы! Одним несдержанным взмахом порвать сразу так долго возводимое здание и утерять навеки доверие шляхты… Нет, нет! Пока здесь крепок рассудок – в ножны мой гнев!”

Между тем двигаться дальше становилось все опаснее и опаснее. Ветер крепчал; льдины взбирались одна на другую, волны подымались и падали с глухим и затаенным ревом, и седая щетина подымалась на них. Лодка шаталась и трещала, гребцы оказались хотя и сильными, но совершенно неумелыми людьми. Весла подымались и опускались не разом, перескакивали, путались: не получая равномерных и верных толчков, лодка двигалась какими то зигзагами. Кроме того, с каждым ударом разъяренной волны покидало гребцов и мужество. У одного из них от неумелого усердия переломалось весло.

– Нас сносит, – крикнул он, полный ужаса, держа в руке круглый обломок.

– Нет силы бороться с течением! – крикнул другой.

И в тоне того крика храброго жолнера было столько ужаса, что сам Иеремия обернулся. Действительно, у выбившихся из сил гребцов весла выпадали из рук: один только Заремба, зажмурив глаза, все еще старался грести, но течение с неудержимою силой уносило челнок вниз. Кодацкая крепость оставалась уже высоко за ним.

– Клянусь святым папой, – крикнул Иеремия, – нам угрожает гибель! Вацпане, что это значит? – обратился он к Богдану, сжимая брови, хватаясь за эфес.

– Течение сносит, устали гребцы, – коротко ответил Богдан.

Я их вышвырну за борт и сам сяду на весла! – двинулся, пошатнувшись, Иеремия.

– Напрасно, ясный княже: здесь отвага не пособит горю.

– Но что же делать?

– Напрячь все силы и хладнокровие, – прищурил глаза Богдан, налегая на весло; но, несмотря на все усилия, ему не удавалось повернуть лодку: вода за кормою и пенилась, и вставала грозной волной.

Благодаря последним усилиям рулевого, они еще держались на одном уровне; но каждое мгновенье течение грозило снести их, как соринку, вниз на порог.

– Нет, сносит, сносит! – позеленел Вишневецкий, и желтые пятна на щеках его стали белыми. – Спускайтесь вниз… к берегу… мы бросимся вплавь! – крикнул он, скидая панцирь на дно.

– Стой, княже! Погибнешь! – раздался вдруг металлический голос Хмельницкого. Он стоял во весь рост, передавая диду рулевое весло. Шапку его сорвал ветер; лицо было бледно; на лбу между бровей легла глубокая складка; глаза из под черных ресниц горели отважным огнем. Во всей осанке его было столько гордой смелости и силы, что Иеремия не узнал в нем того дипломата казака, который так почтительно разговаривал с ним. Прекрасен был казак в это мгновенье, и Вишневецкий невольно воскликнул в душе: “Король!” – и в то же самое мгновенье в глубине ее шевельнулась какая то смутная вражда.

А голос Богдана раздавался между тем коротко и резко:

– Гребцы, долой! Пересесть на корму! На весла пусти!

Этот уверенный, могучий голос, казалось, ободрил гребцов.

Весла дружно поднялись в воздухе и упали в лодку. Передовые гребцы перешагнули к корме. Богдан распахнул свой кунтуш, одним движением сбросил его на дно челна, поднял глаза к свинцовому небу, перекрестился широким казацким крестом и опустился на переднюю скамью.

– Ну, батько Славута, не выдавай! – крикнул он громко и поднял весла.

Как крылья могучей птицы, широко взлетели длинные весла и с шумом упали на кипящую поверхность реки. С силою откинулся казак, затрещали гребки, вздрогнул дубок, и покачнулись все от короткого толчка. Еще и еще раз поднялись и ударили по кипящей воде весла; не брызги, а седая пена клочьями полетела с них, – и дубок со стоном двинулся вперед.

– Гей, пане Зарембо, – раздался снова зычный голос Богдана, – на вторую гребку! Наляжь!..

Ветер рванул высокую волну и обдал ею гребцов.

– Добре! – раздался одобрительный крик деда с кормы. – Добре, казаче, так добре, что аж весело!

– Гей, кто там, распахните мне грудь! – махнул Богдан головою ближайшему жолнеру.

От чрезмерных усилий на лбу у Богдана выступили капли крупного пота, могучая грудь подымалась сильно и тяжело, но лицо было бледно и спокойно, а голос, и сильный, и резкий, как звон металла, раздавался сквозь рев бури, сквозь грозный шум Кодака…

Из крепости между тем заметили бесстрашных пловцов. На широких валах столпились изумленные воины, следя за отчаянною борьбой челнока… Порывы ветра доносили к ним ободряющие крики Богдана; из глубины пенящихся волн раздавалось уверенно и смело: “Гей, пане, наляжь!” Вот налетела волна, скрылся на мгновенье челнок и снова взлетел на ее вершину. Прошло несколько тягостных минут, и лодка перелетела бурную середину реки и понеслась наискось к Кодаку.

Когда дубок ударился носом о кручу и Иеремия вышел на берег, его встретила там целая процессия.

Подъемные ворота замка были спущены. Впереди всех стоял старик наружности видной и величавой. Седая борода обрамляла полное и свежее лицо; из под седых бровей глаза глядели разумно и гордо. На брови была надвинута соболья шапка со страусовым пером; кунтуш, подбитый соболями, спускался с плеч. За магнатом стояли отдельно еще две фигуры, обратившие на себя внимание прибывших. Одна из них была в одеянии ксендза; на голове ее была обыкновенная черная, иезуитская шляпа с широкими полями. Возраста этой личности нельзя было определить, потому что хотя в жидких черных волосах, выбивавшихся из под шляпы, не виднелось седины, но желтая кожа, покрывавшая худое, бритое лицо, была вся в морщинах. Нос иезуита напоминал нос птицы, а глаза, быстрые и желтые, пытливо рассматривали из под полей широкой шляпы новоприбывших гостей.

Другой спутник магната был средних лет и среднего роста мужчина, в сером суконном кафтане; белый воротник лежал вокруг его шеи; в руке он держал серую шляпу с таким же пером. И по лицу, и по костюму в нем можно было сразу признать иностранца. За ними стройною стеной стоял гарнизон крепости, с комендантом во главе.

– Те, Deurn, laudamus!{45} – напыщенно воскликнул иезуит, воздевая к небу руки, когда нога Иеремии коснулась земли.

– Приветствую тебя, победителя победителей! – обратился к Вишневецкому седой магнат и остановился на мгновение: магнат заикался и выговаривал слова с трудом. – Отныне ты стал победителем не одних только смертных, но и грозных стихий!

Иеремия надменно поклонился, обнажил голову и ответил коротко и сурово, показывая на Богдана:

– Но ныне победа принадлежит по праву не мне, а ему.

Все оглянулись и увидели стоявшего во весь рост в лодке могучего казака; лицо его пылало от жара, а глаза горели гордым огнем.

3

В чистой комнате комендантского дома ярко горели в очаге сухие огромные дрова. Несмотря на дневную пору, в ней не было светло, потому что небольшие, узкие окна, пробитые почти под потолком, пропускали немного мутного света; зато отблески громадного пламени играли на серых стенах, и живительная теплота огонька наполняла всю комнату. Убранство ее также было сурово и строго, как и внешний вид комендантского дома. Неуклюжие дубовые стулья с высокими дубовыми спинками, усаженными медными гвоздями, стояли вокруг стола. Несколько кабаньих и лосьих голов да несколько кривых сабель и гаковниц пищалей украшали серые каменные стены. Небольшая компания сидела у стола. Во главе всех помещался вельможный магнат, великий коронный гетман, главнокомандующий и вместе военный министр Конецпольский. Шапки теперь не было на его голове, и седые волосы волнисто падали кругом, обрамляя высокий и умный лоб; хотя лицо было все в морщинах, но щеки гетмана покрывал сомнительно тонкий румянец, а борода его была тщательно завита и надушена. Гетман спокойно поглаживал ее, больше слушая, чем говоря. Князь Иеремия сидел вполоборота, закинувши ногу за ногу, и нетерпеливо подкручивал вверх свой черный ус.

Остальные собеседники сидели почтительно и молчаливо; это были – шляхтич в иноземной одежде – француз Боплан{46}, иезуит и пан Гродзицкий, комендант Кодака. Со стола были убраны все блюда, и только металлические кувшины да высокие кубки стояли на нем.

Разговор велся горячо.

– Так, – говорил отрывисто Иеремия, – Казаков мы разбили, – мало! – уничтожили, стерли с лица земли! Все же справедливость отдать им надо: подлы, изменчивы, но дерутся, как дикое зверье! Победа досталась не дешево. Если б не мои гусары, не знаю, не сидел ли бы теперь гетман Потоцкий у Острянина на колу? – Вишневецкий понизил голос, и лицо его искривила презрительная гримаса: – Вечно пьяный, разрушающийся старик!

– Однако, – заметил Коиецпольский, – пан гетман польный храбр и свою доблесть свидетельствовал не раз.

– Так, пан гетман храбр, – усмехнулся гадливо Иеремия, – но только с женщинами, а доблесть свою выказал лишь в том, что выжег все села в окрестности на семь верст и тем самым лишил нас фуража и припасов. – Князь отбросил голову. – Ха ха! За такую храбрость я и хорунжего не хвалю! Под Голтвою, – продолжал он, – они нагоняют Острянина. Открыли огонь, заготовили план двойного нападения, – и что же думает коронный гетман? Поляки разбиты, во всем войске громадный урон, семь хоругвей и две немецких роты уничтожены в лоск.

Иеремия остановился, окинувши всех присутствующих коротким взглядом.

– А мне доносили совсем иначе, – заговорил, запинаясь, гетман.

– Ха ха ха! – рассмеялся резко и презрительно Иеремия, отбрасываясь на спинку своего стула. – Доносили!.. Я панству скажу еще лучше! Острянин ушел. По дороге к нему спешил Путивлец{47}, ведя вспомогательное войско и припасы. Перехватывают его, осаждают, принуждают к сдаче, рубят головы всем до единого – и все таки не решаются ударить на беспомощного Острянина! А?! – вскинул он снова на всех свои свинцовые глаза и ударил тяжело рукой по столу. – Иеремию зовут! Гетман без Иеремии не решается открыть битвы.

– Не знаю, чему дивится княжья мосць: мужество князя известно по всей Польше, – заметил сдержанно Конец польский.

– И не только в Речи, – вставил иноземец, – но и в других государствах.

– И мы оправдали эти слухи! – самодовольно усмехнулся князь, прикасаясь к кубку губами. – Только что прибыли в обоз, сейчас и двинулись на Острянина. Узнаем, что к нему тянутся еще вспомогательные войска. Рассылаем повсюду ватаги. Гетману удается наскочить на отряд Сикирявого{48}. Ну, и что ж думает панство? Гетман оказывается таким вежливым магнатом, что хлоп отбивается от поляков и в глазах его уходит к Острянину.

Иеремия промолчал мгновенье и продолжал снова с возрастающим ядом в словах:

– Но мы, тысяча дяблов, мы не были так милосердны! Другой отряд натолкнулся на нас. Загоняем в болото и затем вытягиваем каждого хлопа по одиночке и режем, как добрый повар цыплят.

– Да, князь то кулинар известный, – вставил с едким смехом гетман.

Усмехнулись и присутствующие, а князь продолжал, воодушевляясь все больше:

– Под Жовнином настигаем его… Оказывается – становится табором. Начинаем битву, успех на нашей стороне. Что ж делает гетман? Ха, лучшего предводителя нельзя было избрать! Три хоругви, три его лучших хоругви, попадают в казацкий табор; полковники сомкнули круг, и они остаются там… в западне. Кто выручай? Иеремия! И, клянусь честью, – вскрикнул он, тяжело опуская кубок на стол, – мы их выручили; но это досталось нам не легко. Два раза налетал я на табор, и дважды отбивали меня казаки; но в третий раз собрал я все свои силы и ударил в самое сердце. Не выдержали они, распахнулись; врываемся в табор и выводим польские хоругви назад.

– Хвала достойному рыцарю! – воскликнул Конецпольский. – Твое здоровье, княже! – добавил он, подымая высоко полный кубок.

Князь чокнулся своим.

– Да будет трижды благословенно небо за то, что посылает отчизне такого сына! – с пафосом произнес иезуит.

Все кубки потянулись к князю. Когда поднявшийся звон и заздравные восклицания умолкли немного, гетман снова обратился к князю:

– Однако продолжай, пане княже: твой рассказ интересен.

– Так, настаиваю назначить решительную битву; момент прекрасный… в лагере хлопов беспорядки… смена атамана. Гетман не согласен, решается выждать. Мои воины теряют терпение. Чего ждем? Подкреплений, которые ведет осажденным Скидан. Наконец, перехватываем его, уничтожаем, и все таки битва не назначается! А на следующий день новый атаман, хлоп Гуня, – тысяча и две ведьмы ему в зубы, – вскрикнул Иеремия, ударяя кулаком по столу, – уходит на наших глазах. Да как уходит? Такому отступлению поучиться и нашим панам. Словно еж, поднявший тысячу игл. Бешенство охватывает меня. Решаюсь действовать сам. Мои драгуны узнают, что к Гуне приближается Филоненко, ведет много сил. Поджидаем его и встречаем на берегу Днепра добрым фейерверком из мушкетов и пушек. Но прорывается, шельма! Какой то дьявол тайно помогал ему. Уходит из моих рук… Ну, если бы я нашел только этого доброчинца, – сверкнул Иеремия глазами, – о, посидел бы он у меня на колу! Осаждаем казацкий лагерь, томим их штурмами, налетами и, разгромивши вконец, заставляем сдаться и тем кладем восстанию конец.

– Слава, слава вельможному князю! – зашумели присутствующие, наполняя снова высокие кубки.

– Во всех тех слезных бумагах, которые хлопы присылали нам, они просили возвращения старых прав и водворения греческой веры. Гетман сказал: victor dat leges!{49} А я скажу: пока жив князь Иеремия, этому не бывать никогда! Бунтовщиков не защищают законы! Греческой схизме не торжествовать. – Сын мой, – поднялся иезуит, простирая руки над князем, – благословение господне на тебе! Ты – истинный сын католической веры.

– Так, отец мой, – ответил с Диким восторгом князь, и лицо его засветилось какою то фанатическою ненавистью. – Клянусь, что по крайней мере в моих владениях схизме не бывать!

– Но мосци князю обратить их не удастся, – возразил Конецпольский. – Хлопы упорны и за свою схизму держатся больше, чем за свою жизнь.

– О, – поднял глаза к потолку иезуит, – пан гетман прав: обратить заблудших схизматов тяжело и трудно, но зато какая победа для неба, какая награда на небесах!

– И оно так будет! – крикнул Иеремия, подымаясь с места. – Будет, именем своим клянусь!..

Между тем из другой, менее парадной избы комендантского дома раздавались также военные крики и заздравные тосты; там, по приказу гетмана, комендант крепости угощал начальников княжеских хоругвей и Богдана. За дубовым столом, обильно уставленным яствами и винами, сидела веселая компания. Из подозрительного казака Богдан сделался в глазах их преданнейшим героем. Все наперерыв старались показать ему свое расположение и восторг перед его отвагой. Пили за здоровье коронного гетмана, за здоровье князя, за славу Речи Посполитой и за здоровье спасителя казака. Но больших усилий стоило Богдану скрывать свое волнение. Однако ни по его веселой улыбке, ни по удачным и тонким ответам никто бы не мог судить о том, какая тревога терзала сердце казака; а в голове его неотвязно, неотразимо стояла все одна и та же грозная мучительная мысль: еще час другой – и пленных ввезут в замок, и, если ему не удастся вырвать тех двух их рук князя, он пропал навсегда.

Когда пирующие совершили достодолжные возлияния Бахусу и некоторые из них уже успели заснуть на лавках, Богдан вышел незаметно из избы в широкий проезд, который разделял дом коменданта на две половины. Из парадной хаты слышался резкий голос князя: “О, если бы я знал, какой это ‟доброчинец” помогал Филоненку, посидел бы он у меня на колу!” Эту фразу ясно услышал Богдан; невольная дрожь пробежала по телу казака, и он вышел поспешно на замковый двор. Кругом небольшого пространства, занимаемого двором, подымался высокий земляной вал, увенчанный зубчатою каменною стеной; она была настолько широка, что четверка могла свободно проехать на ней. Вдоль всего вала пробиты были в стене узкие амбразуры, и неуклюжие медные пушки просовывали в них свои длинные жерла. Под валами с внутренней стороны устроены были длинные и низкие здания: конюшни, склады пороховые и помещения для гарнизона.

По четырем углам крепости подымались четыре грозные башни, сложенные из серых каменных глыб. Каждая из них делилась на четыре яруса; из узких бойниц вытягивались все те же зеленоватые жерла пушек. Часовые стояли у подъемных мостов, на башнях и на валах.

Грозно глядели на Богдана бойницы и башни; грозно подымались неприступные валы и зубчатые стены, и все это, казалось, говорило надменно: “Довольно, оставьте! Вам уже не подняться никогда!”

Несколько минут Богдан стоял неподвижно, погруженный в свои тревожные думы: “Здесь своя жизнь на волоске, – правда, услуга князю дает еще надежду; но если он не захочет помиловать? Если Пешта и Бурлий… А! – провел Богдан по голове, словно хотел прогнать из нее эти ужасные мысли. – А там то, там что теперь делается? Лютует Потоцкий: казни, муки, кары… Несчастный люд в когтях этого изверга… А товарищи – Богун, Кривонос, Нечай, Чарнота? Ах, поскорее бы выбраться отсюда туда… в Чигирин…”

Громкий голос, раздавшийся над самим ухом, заставил его очнуться.

– Ба, – услыхал он, – да никак это ты, сват Хмельницкий?

И дородный, щеголеватый шляхтич весело опустил руку на его плечо.

Богдан вздрогнул от неожиданности: но, взглянув на шляхтича, также постарался вызвать на своем лице улыбку.

– Сват Чаплинский!{50} А ты каким образом здесь, в Кодаке? Какой бес дернул тебя колесить по степи в этакую непогодь?

– Я с гетманом; состою в свите его ясновельможности… Однако Фортуна и Виктория, как я слышал, думают, кажется, избрать тебя своим возлюбленным! Но, – подмигнул шляхтич бровью, – двум женщинам, сват, угодить тяжело! Сто тысяч чертей! Такая услуга князю! Теперь проси только милостей: Иеремия скупиться не любит!

– А каких мне милостей? – гордо усмехнулся Богдан. – Хвала богу, все имею, добра на казацкую душу хватит.

– Верно, счастье, счастье тебе, сват, – ударил его снова по плечу Чаплинский; но завистливое выражение мелькнуло на мгновение в его глазах. – Что и говорить, знают тебя все, на всю округу, да и гетман, сказывают, доверяет тебе много своих дел.

– Благодарение богу, довелось совершить несколько маловажных услуг его ясновельможности, и он, дай бог ему век здравствовать, не забывает меня.

– О так, так! – воскликнул с преувеличенным чувством шляхтич, подымая к небу зеленоватые, выпученные глаза. – Его милость коронный гетман – первый рыцарь нашей отчизны! – воскликнул он умышленно громко и затем, переменивши сразу голос, продолжал веселым и фамильярным тоном: – Однако что же мы стоим с тобою, сват, на холоде? Я тебя затем и искал, чтобы угостить славным медком, какого ты вряд ли отведывал. А, думаю, вкуса к нему пан писарь не потерял с тех пор, как стал приближенным Фортуны? Ведь женщины и вино так же неразрывно связаны между собою, как объятия и поцелуи. Ха ха! – разразился он самодовольным смехом, – и как второе порождает первое, так и первое ведет ко второму, – ergo{51}, будем счастливы для того, чтобы пить, и будем пить для того, чтобы быть счастливыми… – и, не дожидаясь ответа Богдана, шляхтич подхватил его под руку и пошел по направлению к одной из замковых изб.

Когда кубки были уже два раза осушены и подняты, пан Чаплинский откашлялся, отер свои торчащие усы бархатным рукавом кунтуша и обратился с заискивающею улыбкой к Богдану:

– Да, так ты, сват, вошел теперь в милость и дальше пойдешь. Чем Фортуна не шутит? Она ведь женщина, а законы писаны не для них. Еще и наказным гетманом{52} станешь.

– Бог с тобою, сват, – усмехнулся Богдан, расправляя усы, – куда нам, беспартийным казакам: это вам, пышной шляхте!..

– Хе хе, – кивнул головой Чаплинский, – какой ты там, пане свате, казак? Знаю я тебя, знаю! Да ты только шепни теперь князю Яреме и нобилитацию{53} получишь. Да вот я хотя и шляхтич, да еще такого высокого герба, а – рыцарское слово – нет у меня лучшего друга, как ты…

“Хитрая лиса!” – подумал Богдан и ответил вслух:

– И ты в этом не ошибаешься, сват, – нет той услуги, которую я бы не оказал тебе.

– Во во во! – вскрикнул шляхтич с оживленным лицом. – Словно был со мною в пекле! Я только что хотел просить тебя помочь мне в маленьком деле.

– Жалею, что оно небольшое.

– Тем лучше: ловлю товарища на слове. Вот видишь, ли, у гетмана много новых пустошей, так я бы хотел того, дозорцей… Ну, а ты, сват… того… при случае замолви вельможному слово за меня…

– Тысячу слов для друга, – протянул Богдан Чаплинскому руку.

– Ну, а я тебе, сват, тоже услужу когда нибудь в деле, знаешь, manus manum{54}, – подмигнул Чаплинский и, потрясши руку Богдана, наполнил снова оба кубка, – ну, а теперь выпьем еще, сват!

Богдан чокнулся со своим уже развеселившимся шляхтичем и произнес вскользь небрежным тоном:

– Эх, досада мне, пане свате, такая досада, что, кажись, коня своего любимого отдал бы, чтобы избавиться от нее…

– А что там сталось? Какая досада?! Edite, bibite{55}, да и все тут! – стукнул Чаплинский кубком по столу.

– Вот видишь ли, среди пленных князя попались два товарища моих, людей наших, знаешь… уж как они, сердечные, в лагерь Гуни забрались – дивиться надо. Только князь, накрывши их сетью, решил прикончить всех. А мне эти два – во как нужны! Думаю просить за них князя. Так не скажешь ли ты тоже за них словечко? Верные люди, ручаюсь за них головой!

– О, всенепременно!.. Рос с ними, жил с ними, казаков подлых вместе локшили, слово гонору, как честный дворянин! – заговорил уже заплетающимся языком Чаплинский.

Вдруг двор крепости наполнился сильным шумом; раздался сухой грохот колес, по замерзлой земле и звон железных цепей. При этом звуке в глазах Богдана мелькнул какой то затаенный огонек, мелькнул на мгновенье и угас.

– Что это? – изумился Чаплинский.

– Пленные князя, – ответил Богдан.

– А, бунтари! – покачнулся Чаплинский, подымаясь со своего места и опрокидывая деревянную скамью. – Любопытно взглянуть на это быдло. Пойдем!

Ничего не ответил Богдан на эти слова и, только надвинувши шапку, быстро прошел вперед.

В сенях к ним присоединилось еще несколько гетманских и княжеских поручников.

На широкий двор одна за другой въезжали телеги с закованными пленниками. На некоторых из них были едва наброшены свитки, и сквозь разорванную рубаху то там, то сям виднелась красная, мерзлая грудь; другие сидели просто в одних лишь рубахах, синие, окоченевшие, с цепями на руках. Кое где виднелась обмотанная тряпками голова или окоченевшая нога. Среди первой повозки лежал умерший по дороге, не снятый с воза казак. Его незакрытые, застывшие глаза с каким то широким ужасом глядели на свинцовое небо. Товарищи сбились на возу в кучу, стараясь не при коснуться к его мертвому, холодному телу.

Замковая прислуга и гарнизон разместились на валах замка; насмешки и остроты раздавались со всех сторон.

– Фу ты, ветер какой пронзительный! – сказал Чаплинский, кутаясь в свой кунтуш. – Дует, словно бравый драгун в трубу. И к чему это князь брал столько пленных?

– Хотели выпытать у них кое что, – ответил молоденький хорунжий, – но ведь эти хлопы упрямы, как бараны: у них скорее вырвешь язык, чем лишнее слово.

– Совершенное быдло! – бросил презрительно Чаплинский.

По мере того, как въезжали повозки, возрастали шутки и остроты.

Шум въезжающих повозок услышан был и в парадном зале комендантского дома.

– Это что за шум? – изумился Конецпольский.

– Мои пленные, – ответил Иеремия, – последние остатки казацких войск.

– О, не последние! – возразил гетман. – Они, говорят, собрались теперь на Запорожье в чрезвычайном числе.

– На Запорожье? Об этом то именно я и хотел переговорить с гетманом, – перебросил Иеремия ногу за ногу и начал говорить, подкручивая свой тонкий, ус. – Время теперь удобное, хлопство мы разгромили; покуда они еще не успели оглянуться, надо разбить их главное гнездо; со мною отборные силы… драгуны, гусары, армата. Так! Для этого я и спешил в Кодак, чтобы предложить пану коронному гетману соединиться и двинуться вместе на них.

– Как? – изумился гетман. – Егомосць князь предлагает двинуться на Запорожье сейчас, не дожидаясь весны?

– Мое правило: ошеломлять врага быстротой.

– О нет, – возразил Конецпольский, – опыт мой советует мне всегда брать в друзья осторожность: этот друг не изменяет никогда. Прошу тебя, княже, повремени: в Чигирине мы соберем сеймик.

– А покуда мы будем собирать сеймы и решать давно решенные дела, – едко перебил Иеремия, – хлопы снова сплотятся воедино, и снова возгорятся бунты?

– Последнее поражение не даст им поправиться скоро, да и, главное, отправиться теперь на Запорожье с войском нет никакой возможности.

– Почему?

– Водою нельзя, сухим путем еще того хуже. Надо дожидаться весны.

– Великому гетману передали, вероятно, неверные слухи, – порывисто заговорил Иеремия, покручивая свою острую бородку, – насчет этого мы получим сейчас самые верные известия… Гей, позвать мне пана писаря! – скомандовал он.

Через несколько минут Богдан в сопровождении Чаплинского вошел в комнату. Чаплинский остановился у порога, а Богдан прошел вперед.

– Поднести вацпану кружку вина! – скомандовал Иеремия.

Слуга наполнил кубок и подал его пану писарю.

Богдан поднял его высоко и произнес голосом звучным и громким:

– Здоровье его величества, всей Речи Посполитой и ее оборонцев!

Все наклонили головы; но тост, казалось, пришелся не по душе.

Выпивши и передавши слуге кубок, Богдан поклонился и вручил Конецпольскому пакет и письмо.

– А, рейстровые списки! – произнес гетман, сломал восковую печать, просмотрел лист, пробежал письмо глазами и обратился весело к Богдану: – Ну, я рад видеть тебя, вацпане; рад услышать о том, что мой воин принес такую услугу князю, и рад тем паче, что мужество твое не ослабело!

Хмельницкий поклонился.

– Присоединяюсь к мнению князя, – произнес громко и небрежно Вишневецкий, – вацпан показал сегодня свою отвагу и, надеюсь, он покажет нам ее при более важном случае.

– Осмеливаюсь возразить его княжьей милости, – произнес Богдан, и брови Иеремии неприязненно сжались при этих словах, – осмеливаюсь возразить, – продолжал Богдан спокойно, – что более важного случая в своей жизни я не предвижу, ибо может ли сравниться уничтожение даже целого неприятельского войска со спасением славнейшего защитника отчизны?

Чело Иеремии разгладилось; высокомерная улыбка пробежала по лицу.

– Вацпан находчив, – вскрикнул он весело, – и вовремя напомнил об услуге: Иеремия в долгу не останется и не забудет награды.

Какое то насмешливое выражение мелькнуло на минуту в глазах Богдана, но он ответил спокойно:

– Похвала таких доблестных рыцарей – лучшая награда для казака; но в этот раз я позволю себе обратиться к княжеской милости с одной просьбой.

Богдан остановился.

– Проси, – произнес Иеремия высокомерно, отбрасываясь на спинку своего кресла. – У князя Иеремии хватит власти, чтобы удовлетворить твою просьбу.

Богдан сделал несколько шагов вперед.

– Среди пленных яснейшего князя попались два верных, покорных казака – Пешта и Бурлий; я их знаю, я могу поручиться за них, как за верных слуг отчизны и короля, и хотел бы просить князя об освобождении их.

– Верных слуг! – холодно усмехнулся Вишневецкий. – Как же это они очутились в одной шайке с бунтовщиками?

– Они торопились сообщить князю о приближении Филоненка и были сами схвачены им в плен и приведены в казацкий стан.

– Почему же они до сих пор молчали об этом?

– Говорили; но никто не донес их слов до княжеских ушей.

– А кто и теперь поручится за справедливость их?

– Я, – ответил Богдан, отступая назад. – Вот этою головой.

– Если мое скромное свидетельство может что нибудь значить для его княжеской милости, то я прибавляю тоже, – говорил, кланяясь, Чаплинский, – что у этих двух верных рыцарей, кроме наружности, нет ничего общего с быдлом.

Иеремия молчал.

– Что же, княже? – вступился и Конецпольский. – Хмельницкого я знаю: бунтовщиков он не станет защищать.

Иеремия смерил Богдана взглядом с ног до головы и произнес сквозь зубы:

– Я не люблю прощать; но дал тебе слово, а слово Иеремии – закон: твои казаки свободны… Пане Заремба, – обратился он к одному из своих офицеров, – передать мой приказ!

– И ваша княжеская милость найдет в них самых верных, преданных слуг, – поклонился Богдан; лицо его осталось спокойно, тогда как в груди вспыхнуло целое пламя жизненных сил: снова свободен, безопасен! И сколько славных лет, сколько дел впереди! О, скорее бы из этого Кодака! Скорее бы в Чигирин, на Украйну! Пока у казаков умные головы на плечах, еще погибло не все!

– Однако к делу, – прервал его размышления Вишневецкий. – На Сечь теперь добраться возможно?

– Одному человеку, но войску никогда.

– Как? Мои гусары!

– Законы природы для всех равны: до весны в Запорожье не проникнет никто.

– Вот видишь ли, княже, потому я и прошу тебя еще раз: отложи свои планы на время, едем вместе со мной, сделай мне честь, посети мой дом. Письмо от сына заставляет меня еще поторопить свой отъезд, и я надеюсь, что, собравшись в Чигирине, мы решим, когда и как назначить поход.

– Хорошо, – ответил коротко Иеремия. – Пусть будет так. Я еду с паном гетманом, но под одним условием, что этим мы только откладываем разгром Запорожья, а так или иначе оно погибнет, ибо уже ударил его смертный час.

Громадное, обуглившееся полено обвалилось в очаг, и целый фонтан огненных искр поднялся кверху, наполнив комнату красноватым светом, и на фоне этого зарева вырезалась вдруг перед князем черная фигура казака, с плотно сомкнутыми устами, с бровями, сжатыми над переносицей, и в этом огненном сиянии она показалась Иеремии зловещею и мрачною, и спокойный вид ее поднял в душе князя беспричинный, непонятный гнев…

Конецпольский продолжал доказывать:

– Не вижу даже и причины так опасаться Запорожья; с тех пор, как построена эта твердыня, поверь, княже, об нее сломают зубы дикие волки!

– Однако они уже раз ее порешили, – усмехнулся едко Иеремия. – Мне помнится, что казак Сулима раз уже сжег Кодак.

– Но старый Кодак не имеет ничего общего с этим.

– Осмелюсь доложить княжеской светлости, – произнес и иноземец, – твердыня выстроена по всем последним образцам. Она может выдерживать осаду стотысячного войска, и без измены взять ее нельзя никогда.

– Князь еще не видел крепости, – продолжал Конецпольский. – Но если он осмотрит все укрепления, то переменит свое мнение, – ручаюсь в том.

– Охотно, охотно! – согласился Иеремия. – Но, – здесь князь остановился, точно его голову осенила какая то блестящая мысль, и вдруг все его бледное лицо осветилось злобной улыбкой, – но она не вполне закончена, – произнес он медленно, отчеканивая каждое слово, – и не имеет угрожающего вида.

Некоторое молчание последовало за словами князя, – до того они показались присутствующим неприятными и необъяснимыми.

– Несогласен с князем, – с досадою проговорил Конецпольский, – и если б терпело время, я предложил бы князю заставить своих драгун штурмовать крепость, и, бьюсь об заклад на сотню турецких коней, они остались бы под стенами вплоть до самой войны.

– Крепость неприступна, – повторил снова Боплан.

– А я все таки остаюсь на своем, – также медленно отчеканил Иеремия, наслаждаясь всеобщим недовольством, – и если пан коронный гетман позволит мне, я хочу указать и исправить ошибку.

– Весьма рад, – холодно произнес Конецпольский, – но боюсь, что затея князя задержит наш путь.

– О нет, – с надменной улыбкой поднялся князь, – Иеремия не заставляет себя ждать никогда!

Присутствующие молчали, досада на чрезмерную гордость князя наполняла все сердца.

– Я только отдам приказание, – и Иеремия направился было к двери, но, заметивши Богдана, остановился, и снова дьявольский огонек вспыхнул в его свинцовых глазах. – Пан писарь, – обратился он к нему, – я нахожу, что пощада двух Казаков слишком малая награда для тебя, – следуй за мной!

На узком заднем дворе крепости, заключенном в треугольном выступе стены, все было приготовлено к казни. Посредине стоял толстый дубовый пень; от него вел желоб для стока крови; на пне лежал блестящий и тяжелый бердыш. Громадного роста жолнер, с зверски идиотским лицом и сдавленною сзади рыжеватою головой, расхаживал по двору. Стул для князя покрыт был медвежьею шкурой. С серого неба падал едва заметный, мелкий, холодный снежок.

Дубовые ворота, сделанные в средине комендантского дома, распахнулись надвое, и, окруженные гарнизоном, появились пленные. У некоторых из них были так сильно отморожены ноги, что они не могли идти и их тащили жолнеры.

Иеремия бросил на них полный презрения и ненависти взгляд; но ни взгляд князя, ни блеск тяжелого бердыша, казалось, не произвел на них никакого впечатления: они шли и останавливались безучастно и понуро, свесивши чубатые головы на грудь. Некоторые из них кутались в дырявые свиты, точно хотели согреться хоть в последнюю минуту жизни.

– Начинай! – подал знак князь, вытягивая ноги на медвежьей полости.

Жолнеры стали в два ряда.

Пленных установили по порядку. Палач приподнял бердыш, провел рукою по его острому лезвию и, точно пробуя силу своей руки, тряхнул им в воздухе несколько раз. Стальная молния блеснула и угасла. Пару передних пленных развязали и сняли с них цепи.

– Вести по одиночке! – скомандовал хорунжий.

Двое жолнеров подошли и хотели схватить под руки первого казака; но он оттолкнул их с силой и, расправивши могучие плечи, крикнул молодым, ожившим голосом:

– Покуда ног не отбили, сам сумею пойти!

Отступились жолнеры; казак сделал несколько смелых

и твердых шагов; взгляд его скользнул по бердышу и поднялся к серому небу; он осенил себя широким крестом и склонил было уже голову, как вдруг раздался резкий крик со стороны князя:

– Стой! Спросить его в последний раз!

Казака подняли. Хорунжий подошел к нему.

– Гей, хлопе, послушай, ты, кажется, еще молод, – начал он. – Я спрашиваю тебя в последний раз, скажи нам: куда скрылся Гуня? Кто главные зачинщики бунта? Много ли еще осталось бунтарей и где они?

Молодое лицо казака было истомлено и бледно; в глазах, завалившихся и окруженных черною тенью, горел последний лихорадочный огонь жизни. Казак поднял голову и усмехнулся, и усмешка эта была так ужасна, что хорунжий отступил назад. Казалось, казак собирался сказать свое последнее слово и вложить в него все презрение, всю ненависть, всю вражду…

– Ты хочешь знать, куда скрылся Гуня? – заговорил он голосом, дрожавшим от ненависти и презрения, словно натянутая струна. – Не знаю: но знаю, что он вне вашей погони и скоро налетит к вам снова черным орлом! Ты спрашиваешь, кто главные зачинщики восстания? Искать их тебе не трудно: вот они! – протянул он руку, указывая на князя. – И много осталось их еще там! – указал он на север.

– Молчи… пся крев! – крикнул хорунжий, хватаясь за саблю; но казак продолжал еще громче:

– А на третий вопрос твой ответить мне еще легче: кипит мятежом вся Украйна! И ты, княже, прими мой последний совет: не езди темным лесом – за каждым деревом таится вооруженный казак; не ходи над ярами – в каждом из них сотня сидит; не спи в своем замке, потому что всюду, теперь или позже, а они отыщут тебя, и всюду месть их обрушится на твою голову!

– Руби! – закричал Иеремия шипящим голосом, подымаясь с места и опуская руку вниз.

Сверкнул в воздухе бердыш, раздался короткий с мягким хряском стук, и покатилась отрубленная голова с временной плахи к княжьим ногам. Веки ее судорожно вздрогнули, короткий взгляд омертвелых глаз остановился еще раз на

Богдане и угас навсегда. Иеремия оттолкнул от себя мертвую голову концом сапога, а хорунжий подхватил ее за длинный чуб и, потрясая нею перед пленными, крикнул резко:

– Кто хочет сознаться, говори: князь обещает жизнь!

Но молчали упорно казаки.

– Рубить их без пощады! – махнул рукой Иеремия… И потянулись пленные чередой.

Каждый из них, подходя, подымал глаза к свинцовому небу, крестился широким крестом и спокойно опускал удалую голову на дубовый пень.

Безмолвный и бледный стоял Хмельницкий; глаза его не отрывались от окровавленного пня, а рука сжимала эфес сабли все сильней и сильней. От этого запаха свежей, дымящейся крови дикое, зверское желание пробуждалось в его душе… Вырвать топор у палача, расправить могучие плечи и вонзить холодное железо в этот холодный, надменный княжеский лоб… Да, это счастье… а дальше что?.. Сложить также покорно голову на плаху… под этим беспросветным небом, в этой зловещей тишине… Нет, нет! Терпение! Пусть натягивают тетиву, чтоб взвилась стрела грозней и сильней!

– Кажется, пану писарю это зрелище не по вкусу? – обратился к казаку Иеремия, поворачивая холодные, оловянные глаза.

– Напротив, я благодарен ясному князю, – ответил Богдан, и голос его показался ему самому незнакомым, так глухо и мрачно прозвучал он, – вид этих трупов закаляет во мне казака.

От разлившейся лужи крови подымался теплый, сырой пар; худые, полудикие замковые собаки жадно лизали ее, тихо рыча друг на друга и подымая кверху жесткую, сбившуюся шерсть; топор стучал коротко и тупо; мелкий, белый снежок посыпал склоняющиеся головы; ветер злобно трепал на башнях кичливые флаги; за стеною ревел и стонал взбунтовавшийся Днепр…

Когда жолнеры подтащили к плахе последнего казака с отмороженными ногами, Иеремия поднялся с места и, подозвавши к себе знаком хорунжего, сказал ему несколько тихих слов.

– Убрать эту падаль, – показал он затем на кучу трупов, – и через полчаса в поход!

Коронный гетман, комендант Гродзицкий, Боплан и свита уже поджидали князя для осмотра Кодака. Князя повели по всем кладовым и складам оружия, по всем подпольям и башням, наконец, поднялись на валы. Валы эти со стенами не представляли прямой линии, напротив, они выступали между башнями острым треугольником вперед, так что, в случае осады, гарнизон замка встречал осаждающих перекрестным огнем из башен и из бойниц стен. И гетман, и Боплан, указывая князю на все эти последние ухищрения, расхваливали ему неприступность Кодака. Но молчал на все Иеремия, и только саркастическая улыбка кривила его надменное лицо.

Конецпольский нахмурился, а этого, казалось, только и ждал Иеремия.

– А где же Хмельницкий? – спросил недовольным голосом гетман, останавливаясь на валу.

– Он в хате с освобожденными казаками, – низко поклонился Чаплинский, выскакивая вперед.

– Позвать сюда! А освобожденные едут с нами. Выдать им из обоза коней.

Поспешно, желая показать побольше усердия, спустился Чаплинский с вала, задевая и толкая жолнеров по пути.

– Когда думает выехать пан писарь? – обратился к Хмельницкому гетман, когда тот почтительно остановился перед ним.

– Управившись, ясновельможный гетмане…

– Нет, поедешь с нами, ты мне нужен теперь… есть дела по маетностям.

– Но, ваша ясновельможность, я думал дополнить списки теми реестровыми, которые прикомандированы были сюда, наконец, мои кони устали, человек истомился в пути…

Но гетман оборвал его сурово:

– Пустое! Списки успеешь! Пану дадут коней из моего обоза, и сегодня же, сейчас, ты выступаешь с нами в путь.

Бессильная злоба охватила Богдана. Все должно рухнуть, все порваться должно! Ехать с ними? Это три… четыре… пять дней проволочки… гетман может задержать еще в Чигирине… А тем временем Потоцкий не ждет… Богун… Кривонос… товарищи, братья!! Можно было б спасти… перепрятать… но теперь – погибло все! О боже, да неужели же нельзя этого избегнуть? Два дня свободы, только два дня, и многое может свершиться, многое можно предотвратить! Он стоял как окаменелый на месте, не зная еще, на что решиться, что предпринять…

А внизу, во дворе крепости, уже строились войска Иеремии, укладывались слуги гетмана, приготовляли громоздкий гетманский рыдван.

– Я попросил бы ясновельможного князя осмотреть еще северную башню, – обратился к Иеремии Боплан.

– О, с удовольствием! – согласился Иеремия, пропуская гетмана вперед.

Богдан взглянул по направлению удаляющихся магнатов и вдруг заметил в одной из амбразур северной башни знакомое черномазое лицо. Сделав вид, что он следует за свитой вельмож, он незаметно приблизился к узкому окну.

– Ахметка, стой, не шевелись! Слушай, что я тебе буду говорить! – зашептал Богдан, не поворачивая головы к амбразуре и делая вид, что глядит на широкий Днепр. – Не пророни ни единого слова, минуты не ждут!

– Что случилось, батьку? – прошептал Ахметка, взглянувши на бледное, взволнованное лицо Богдана.

– Молчи! Несчастие!.. Не поворачивай ко мне головы, – говорил Богдан отрывисто и тихо, – гетман велит мне ехать с собою. Скажись больным, выкрадись, убеги из крепости. Я могу замешкаться с ними… Скачи что есть духу в Суботов… не жалей коня… Упадет, купи другого… Передай Золотаренку и Ганне…{56} Ох, да они уж это сами знают, что гетман разбил Гуню, что Потоцкий лютует, безумствует в бешеных казнях. Друзья наши в опасности… пусть сделают, что возможно… подкупят… перепрячут… спасут. На деньги! – говорил он сбивчиво, торопливо, развязывая дрожащими руками черес{57} и высыпая в пригоршни Ахметке кучу золотых, – пусть берут еще дома… пусть ничего не жалеют… Торопись… Помни, – исполнишь мое поручение, будешь мне сыном по смерть! Но я вижу, Иеремия выходит из башни… Уходи, только не сразу, поглазей еще по сторонам.

– Ну что, мой княже, – остановился Конецпольский, окидывая самодовольным взглядом башни и валы, – неужели же и после всего этого ты скажешь, что крепость не грозна и не испугает врагов?

– Д да, – покачнулся Иеремия с насмешливой улыбкой, – крепость хороша; но я остаюсь при своем.

– В таком случае, князь превосходит всех не только в военном искусстве, но и в инженерном, – с плохо скрываемым неудовольствием ответил Конецпольский, – я право удивляюсь, – едко прибавил он, опираясь на дорогую трость, – почему бы мосци князю самому не заняться постройкой крепостей.

– О нет, у меня еще есть настолько отваги, что в это бурное время такое мирное занятие, – подчеркнул Иеремия, – мне не по душе! Но исправить чужую ошибку могу с удовольствием, – потер он весело руки, – и с дозволения пана коронного гетмана я отдам приказ.

Иеремия хлопнул три раза в ладоши, и вдруг на всех валах, на всех вершинах башен показались враз, точно по мановению волшебства, жолнеры князя с длинными шестами в руках. На вершинах шестов наколоты были какие то странные шары. Богдан взглянул и догадался сразу.

Несколько ударов топора – и ряд шестов утвердился правильною аллеей на стенах.

– Ну, что? – самодовольно обвел Иеремия рукою все крепостные валы. – Не прав ли я был? А? Скажи ка, пан инженер? Вот видишь, и воин может указать ошибку!

– Признаюсь, князь остроумен, – кисло ответил Конецпольский..

– О, за указание ясноосвецоного князя я благодарен его светлости навсегда, – склонился, обнажая голову, Боплан. – Князь сказал последнее слово, – нам остается только восхищаться.

И действительно, восторженные восклицания посыпались со всех сторон.

– Великолепно! Досконально! – выкрикивал, раскачиваясь от грузного смеха, дородный хорунжий. – Сады Семирамиды в сравнении с этой аллеей – ничто!

– Ха ха ха! – раздался другой голос. – Я нахожу, что для этого падла князь сделал даже слишком высокую честь!

– Вознес их превыше всех! – покатился от смеха и пан Чаплинский, протискиваясь ближе вперед.

Новые шутки и остроты панские покрыли его голос.

Неподвижно торчали на шестах казацкие головы. Смерть уже покрыла их лица сероватым, безжизненным оттенком. Глаза их были закрыты, сомкнуты губы. Длинные чубы свесились вниз. Величавое спокойствие смерти уже разлилось на их застывших чертах. Казалось, они слушали все эти панские шутки так равнодушно, так безучастно…

Богдан догадался сразу, к чему рубил Иеремия головы, но ни самая казнь, ни эта жестокая шутка не ошеломили его так, как одно маленькое и, казалось бы, незначительное для казака происшествие. Когда жолнер прошёл мимо него с отрубленною казацкою головой, Богдан поднял глаза и с ужасом узнал в ней лицо первого молодого, смелого казака. При вбивании шеста в землю голова покачнулась; чтобы утвердить неподвижнее, жолнер ударил по ней топором, и вдруг тяжелая капля полузастывшей крови медленно выплыла на лоб, тихо скатилась по мертвому лицу и упала на руку Богдана.

Кто знает, прикосновение ли этой холодной капли крови, точно вопиявшей о мщении, или долгое молчание, или бессильная злоба, но все это пробуждало в душе Богдана властней и властней долго сдерживаемую бурю… Холодная капля расплывалась на руке в кровавое пятно, казалось, оно жгло насквозь его руку, и глаза казака глядели все мрачней и мрачней.

Перед ним разливался стальной, нахмуренный Днепр. На западе небо прояснилось, и нежные розовые полосы пробились среди поредевших облаков, в воздухе стало тихо, пахнуло теплом. Там далеко, на юге, виднелась гряда серых, покрытых пеной камней. Вдруг среди свинцовых волн реки Богдан заметил какие то странные предметы, плывущие вниз. Зорко взглянул он в ту сторону и узнал их. Это были трупы казненных Казаков; они плыли вниз по течению, распростерши мертвые руки, направлялись так бесстрашно, так равнодушно туда, где бушевал грозный порог.

“Плывите, плывите, печальные вестники, – тихо прошептал Богдан, чувствуя, как сжимает ему сердце чья то невидимая, но могучая рука. – Плывите, беззащитные братья, и если не я, то несите хоть вы запорожцам кровавую, смертную весть”.

А гетман с князем также залюбовались открывшимся видом, и вся свита умолкла, боясь прервать торжественную тишину.

Князь горделиво скрестил на груди руки; лицо гетмана было величественно и спокойно. Вся широкая сероватая равнина, и Днепр, и пороги казались такими беззащитными, такими подвластными с этой грозной вышины.

Наконец гетман прервал молчание.

– Позвать сюда старшин реестровых! – повелительно скомандовал он.

Тихо и почтительно поднялись на вал один за другим молчаливые старшины и остановились перед гетманом. Богдан присоединился к ним.

– Да, – отозвался наконец князь, – сознаться должен: крепость недоступна. Ты превзошел себя, пан инженер, – проговорил он свысока, протягивая Боплану руку.

– Я сделал, что мог, – скромно склонился тот, – что было в человеческих силах.

– Ну, и на этот раз они оказались велики, – милостиво произнес гетман, также протягивая Боплану руку. – Прими мою благодарность: ты оправдал мои надежды.

– О, – вскрикнул Боплан, – клянусь честью, небо подтвердит нам их! И легче было упасть иерихонским стенам, чем стенам Кодака!

Казаки стояли строго и сурово, и ни одна улыбка не кривила их мрачных, покорных лиц.

Гетман выждал мгновение и, когда утихли восклицания, обратился к казакам, указывая рукою на грозные укрепления, на строящиеся внизу войска и на широко распростершуюся у ног их безлюдную даль.

– Ну, что, Панове казаки, как нравится вам Кодак?

– Да еще с этими бунчуками на челе? – презрительно усмехнулся Ярема, указывая на ряд срубленных голов.

Казаки молчали. Никто не проронил ни слова. Мрачно молчал и Богдан.

– Что ж молчишь ты, пан писарь войсковый? – медленно, наслаждаясь впечатлением своих слов, обратился к Хмельницкому гетман.

И вдруг преобразился Богдан.

И долгое молчание, и холодная сдержанность в одно мгновенье слетели с него. От стоял перед гетманом уверенный и могучий, с огненными глазами, с величественно заброшенною головой. Презрительная усмешка осветила его лицо.

– Mаnи facta, manu destruo{58}, – гордо ответил он.

Это длилось всего одно мгновенье. Богдан снова овладел собою, но было уже поздно: зловещим ударом колокола прозвучало надменное слово.

Гетман смерил Богдана глазами и, не произнесши ни слова, повернулся и прошел вперед. За ним двинулась вся свита. Лицо князя осветила злорадная улыбка: казалось, ответ Богдана пришелся ему по душе.

– Гм, – произнес он многозначительно, – пан писарь не боязлив!

Гетман сделал несколько шагов, остановился и произнес небрежно, не оборачивая к Богдану головы:

– Пан писарь может остаться в Кодаке.

Сначала эти слова обрадовали Богдана: он, значит, свободен и может лететь… Но это было только мгновенье, а следующее принесло ему сознание, что гетман разгневан, что он не простит обиды…

Ошеломленный стоял Богдан. Злоба, досада за свою несдержанность бурно охватили его. Страшное опасение гнева гетмана и последствия своих слов мучительно зашевелились в его душе.

А между тем со двора уже выкатил рыдван гетмана, проскакал и Иеремия в сопровождении своих драгун, последние жолнеры арьергарда выступили со двора.

Рассуждать было некогда… Быстро спустился Богдан со стены… Будь что будет дальше, а теперь он свободен, и пока еще в руках эта свобода, надо лететь поскорее в Суботов… сделать все возможное… “А там, – решил поспешно Богдан, – поручим себя еще доселе не изменявшей Фортуне; довлеет бо каждому дневи злоба его!”

Быстро спустился Богдан со стены. В глубине двора он заметил коменданта крепости, горячо разговаривавшего с каким то драгуном; лица этого последнего он не мог рассмотреть, так как тот стоял к нему спиною. Разговор велся тихо, однако до слуха Богдана долетели несколько раз слова “заговор” и “король”. Богдан не обратил на это внимания: он вспомнил, что дал Ахметке распоряжение немедленно ехать, а потому торопился найти его поскорее, чтобы сообщить ему, что и сам поскачет немедленно с ним. Но, проходя торопливо мимо коменданта, он вдруг был неожиданно остановлен им.

– Прошу пана снять свою саблю и вручить ее мне!

– Что? – произнес Богдан, отступая. – Я не понимаю пана…

– Именем короля и Речи Посполитой, я арестую пана и панского служку! – ответил спокойно комендант. – Всякое сопротивление будет напрасным, потому и приказываю пану отдать мне саблю и беспрекословно следовать за мной. А вы, – обратился он к двум дюжим жолнерам, – свяжите мальчишку и бросьте в башню!

– Хорошо! – проговорил Богдан, задыхаясь от гнева. – Пан чинит насилие, и за такое насилие пан ответит коронному гетману не далее завтрашнего дня!

– “О, о том, что будет завтра, не спрашивай, друг, никогда!” – продекламировал за его спиной чей то насмешливый голос.

Богдан оглянулся и увидел злобное, искаженное торжествующею улыбкой лицо Ясинского.

4

Недалеко от Чигирина, в шести верстах не более, живописно раскинулся по пологому берегу Тясмина поселок Суботов. Речка, извиваясь капризно, льнет к седым вербам, обступившим ее с двух сторон, и прячется иногда совершенно под их густыми, нависшими ветвями, сверкая потом неожиданно светлым плесом; опрятные белые хатки, кокетничая новыми соломенными, золотистыми крышами, разбегаются просторно под гору и выглядывают игриво из за вишневых садкив. Дальше, за пригорком, виднеется синий купол церкви с золотым крестом и четырехугольная, на колонках, верхушка звоницы, а ближе, за длинной греблей и мостиком, на широком выгоне, стоит заезжая корчма. Строение отличается от прочих хат и величиною, й широкою въездною брамою, и высокою, крытою тесом крышей. Над брамой прилажена нехитрая вывеска: на одном пруту качается привинченная пустая фляжка, а на другом – пучок шовковой травы. Широкий въезд ведет в довольно просторный крытый двор и разделяет здание на две неровные половины: направо от брамы неуклюже торчит узенькая дверь от арендаторского жилья, полного подушек, бебехов, жиденят и разящего запаха чеснока; налево же открывается более широкая дверь в обширную, но грязную комнату, составляющую и приют для проезжающих, и ресторан, и местный сельский клуб.

Закоптелые стены во многих местах ободраны до глины, а то и до деревянных брусков, которые кажутся обнаженными ребрами; потолок совершенно черен; двери притворяются плохо, а над ними висит излюбленная картина, изображающая казака Мамая, благодушно распивающего оковиту горилку под дубом, к которому привязан конь. Вдоль стен тянутся широкие лавы (скамьи), возле которых расположены столы. Две бочки стоят на брусьях в углу; в одной из них в верхнюю втулку вставлен ливер (род насоса без поршня для втягивания жидкости ртом). Через узкие, но довольно высокие окна с побитыми и заклеенными бумажками стеклами проникает мало света, отчего помещение кажется еще более мрачным.

Наступал уже вечер, а посетителей никого еще не было; только в самом углу за стойкой сидел хозяин заведения Шмуль с своею супругою Ривкой и, тревожно прислушиваясь и оглядываясь назад, вел на своем тарабарском языке таинственную беседу.

– Ой, худо, любуню, вей мир{59}, как погано! Слух идет, что паны казаков разбили, совсем разбили, на ферфал{60}!

Побледнела Ривка и всплеснула руками, а потом, подумавши, заметила:

– А нам то что? Какой от этого убыток?

– Какой? А такой, что, того и смотри, или казаки, уходя, разорят, или паны, гнавшись за ними, сожгут… Ой, вей, вей!..

– Почему ж ты, Шмулик мой, думаешь, что сюда они прибегут? Тут всегда было тихо… а пан писарь войсковой такое лицо.

– Но, мое золотое яблоко, что теперь значит пан писарь? Тьфу! И больше ничего! Что он может? И разбойники казаки на него начхают, и вельможное панство на табаку сотрет… И задля чего эти казаки только бунтуют? Сидели бы смирно, и все было бы хорошо, тихо, спокойно – и гандель бы добрый был и гешефт отменный… А то ах, ах!

– Да что ты, Шмулик котик, так побиваешься? Если казаки свиньи, то им и худо, а если сюда наедут паны, то нам будет еще больше доходов; паны ведь без нашего брата не обойдутся.

– Хорошо тебе это говорить, а разве не знаешь, что для пана закона нет: что захочет – давай, а то зараз повесит, – что ему жид? Меньше пса стоит!..

– А разве хлоп лучший? Та же гадюка!..

– То то ж! Так я думаю, любуню, вот что: и дукаты, и злоты, и всякое добро запрятать… закопать где нибудь в незаметном месте, чтоб не добрались… и то не откладывая, а сегодня ночью… Ах, вей вей!

– Так, так, гит!{61} Вот тут забирай деньги, – начала она суетливо отмыкать ящики и вынимать завязанные мешочки; Шмуль торопливо их принял в укладистые карманы своего длинного лапсердака, повторяя шепотом: “Цвей, дрей, фир…” {62} В корчме уже было темно.

Вдруг скрипнула дверь, и в хату вошли в кереях с видлогами (род бурки с капюшоном), звякая скрытыми под полами саблями, какие то люди, страшные великаны, как показалось Шмулю, и непременно розбышаки.

– Ой! Ферфал! – вскрикнул Шмуль и прилег на стойку, закрывая ее своими объятиями, а Ривка от перепугу как стояла, так и села на пол.

Пять фигур между тем остановились среди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута; слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.

– А кто тут? – раздался наконец довольно грубый голос. – Коням корму, а нам чего либо промочить горло…

– На бога, Панове! – дрожащим голосом взмолился Шмуль. – Я человек маленький… бедный! Меня и муха может обидеть! У меня и шеляга за душой нет… чтоб я своих детей не увидел!..

– Да что ты, белены облопался, что ли? – с досадою прервал его тот же голос. – С чего ты заквилил, жиде? Говорят тебе, дай коням овса, а нам оковитой.

– Зараз, зараз, ясновельможные паны казаки, – оправился Шмуль, успокоившись несколько насчет своих гостей, – тут все такие слухи… думал – паны, шляхта… Гей, любуню, зажги каганец панам казакам, а я сейчас опоряжу их коней… Да наточи доброй оковитой кварты две… Прошу покорно, паны казаки, – кланялся часто Шмуль, сметая рукою со стола пыль и грязные лужи.

Вспыхнул мутным светом каганец и осветил грязную облупленную хату. Казаки уселись за дальний стол, не снимая шапок и керей, и закурили люльки. Ривка, со страхом присматриваясь к ним, поставила на стол большую медную посудину с водкой и несколько зеленоватых стаканов.

– Чабака или тарани прикажете, Панове? – спросила она, поклонившись.

– Тарани, – отвечал младший.

Первый, окликнувший Шмуля, уселся в самый угол и, проглотив кряду три стакана горилки, склонил голову на жилистые руки и задумался. Длинные, полуседые усы его спустились вниз и легли пасмами на столе; правое ухо дважды обвил черный клок волос – оселедец; из под нахмуренных, широких, косматых бровей смотрели остро в глубоких орбитах глаза и метали иногда зеленоватые искры. Суровое, загорелое, в легких морщинах лицо казалось вылитым из темной бронзы; наискось на нем зиял от правой брови почти до левой стороны подбородка широкий, багрового цвета шрам, свернувший на сторону половину носа, за что и прозвали казака Кривоносом. Этот шрам, уродуя лицо, придавал ему какую то отталкивающую свирепость. Другой же, младший, с правильными, красивыми чертами лица, был совершенным контрастом своему соседу и производил впечатление родовитого весельчака пана; только в темно синих глазах его светилась не панская изнеженность, а отвага и непреклонная воля. Ему весельчаки, юмористы товарищи, вероятно, в насмешку за белизну дали прозвище Чарноты.

Остальные гости прятались как то в тени, но догадаться было не трудно, что все они принадлежали к казачьему сословию и даже к старшине: это было видно и по красным верхам с кытыцями их шапок, и по кунтушам кармазинового – ярко малинового цвета, выглядывавшим из за керей, и по дорогому оружию. Каждый из Казаков молча наливал себе стакан водки, подносил под нависшие усы, опрокидывал, потом, причмокивая и сплевывая на сторону, затягивался люлькой, пуская клубы дыма; один только белый Чарнота занялся, между прочим, таранью, а другие и не дотронулись.

Послышались под окнами шаги и бодрые голоса; дверь отворилась, и в хату шумно и бесцеремонно, как в привычное пристанище, вошло несколько поселян, они запанибрата поздоровались с Шмулем и потребовали себе меду и пива, а иные горилки.

Шмуль, обрадованный, что подошли свои и избавили его от сообщества сам на сам с молчаливыми таинственными гостями, подбодрился и веселей забегал от бочки к столу и от стола к бочке; он с усилием, так, что даже пейсы тряслись, вытягивал ртом из ливера воздух, вследствие чего прибор наполнялся жидкостью; быстро вынув его из бочки, Шмуль затыкал нижнее отверстие ливера пальцем, подносил его в таком виде к столу и наполнял требуемым напитком стаканы.

– А что, как, панове, умолот хлеба? – полюбопытствовал Шмуль.

– Добрый, – ответил ему, крякнув, приземистый поселянин в серой свитке и с бельмом на глазу, – пшеница выдает с лишком семь мерок, а жито аж девять.

– Ай, ай, гит! – зацмокал губами корчмарь.

– Что и толковать, земли здесь целинные, жирные, – как отвалишь скибу, так аж лоснится, – заметил другой в какой то меховой курточке.

– Важный грунт, – поддержал и третий, уже пожилых лет, – нигде во всей округе таких урожаев нет, как на низинах нашего пана писаря Хмеля: сегодня я сбил копы две овса, так верите, чтоб меня крест убил, коли не будет семи корцев.

– Гевулт! – затряс пейсами Шмуль.

– Та дай боже пану Хмелю век долгий; не обманул: и грунты оказались добрячими, и сам он хорошим казаком.

Кривонос толкнул локтем Чарноту и подмигнул одним глазом соседу.

– Такого пана поищи, вот что! – поддержал старик. – Живет наш Хмель с нами, подсусидками{63}, так дай боже, чтобы другой старшина хоть в половину так обходился: пала ли у тебя шкапа – возьми господскую на отработок, нет ли молока деткам – иди в панский двор смело, к Ганне.

– Уж эта Ганна! – засмеялся лупоглазый с бельмом. – Просто идешь, как в свои коморы, и баста!

– Заболеет ли кто на хуторе – уже она там: ночь ли, день… – продолжал старик.

– На что и знахарки – такая печальница упадница, – кивнули головами и другие селяне.

– Антик душа! – мотнул бородой даже Шмуль и побежал в свою половину к Ривке, куда заходили и бабы.

– Кто это – Ганна, человече добрый? – отозвался с дальнего угла Кривонос. – Жинка этому вашему Хмелю?

– Нет, казаче, не жинка, – ответил старик, – а родичка будет, сестра хорунжего Василя Золотаренка, коли знаешь, – из Золотарева, – вон что на Цыбулевке, мили за четыре отсюда. Она еще панна, живет тут при семье, детей писарских досматривает, господарюет, а жинка Богданова, дочка Сом ка, без ног лежит уже почитай лет пять: после родов перепугалась татар.

– Вон оно что! – протянул Кривонос.

– Что же этот пан писарь большие чинши берет за божью то, предковскую землю? – вмешался в разговор и Чарнота, прищурив лукаво глаза.

– Какие там чинши?! Эт! – махнул рукою Кожушок.

– Грех слова сказать, – закурил люльку пучеглазый и молодцевато плюнул углом рта далеко в сторону. – Двенадцать лет ни снопа, ни гроша не давали, а теперь платим десятину, да и то в неурожайные годы льгота.

– Верно, – подхватил и Кожушок, заерзав на скамейке и подергивая плечами. – И бей меня божья сила, коли на его земли не переселятся со всех околиц, потому – приволье.

– По божьему, по божьему, казаче, – мотнул головой и старик, отдирая зубами кожку с хвоста копченой тарани. – Такой чинш можно век целый платить, не почешешься. Ведь прийми в резон, что лес на постройки отпустил даром.

– А он, небойсь, заплатил за него, что ли? – заметил злобно Кривонос.

– Хотя бы не заплатил, так заслужил – и батько его, Михайло, и сам он! – старик бросил на пол обглоданный хвостик и утер полою усы. – А это, брате казаче, все равно: уж не даром же, а за послуги отмежевал ему покойный Данилович{64} такой ласый кусок. А нашему пану Богдану еще король подарил все земли за Тясмином – за три дня на коне не объедешь.

– Про большие услуги Хмеля слыхали, и следует за них наградить его; только вот что мне чудно, что благодарят то чужим добром…

– Что то мудрено, – уставился на Кривоноса старик.

– На догад бураков, чтобы дали капусты, – захохотал пучеглазый, а за ним и другие. – Только вот не к нашему батьку речь: таких панов дидычей подавай нам хоть копу, – и заступник он наш, и советчик… А что земля, так ее, вольной, без краю!

– Вот оно что! – протянул и старик. – Только как ни прикинь, – своя ли старшина наделила, взял ли сам займанщину, а коли уже приложил к земле руки, то, значит, она твоя.

– Так, стало быть, и ляхи, эти чертовы королята, – сверкнул глазами Чарнота, – коли рассеялись на наших родовых землях и приложили к ним свои плети, так уже и дидычами властителями стали? Увидите, сколько вольных этих земель паны вам оставят.

– Не об них речь…

– То то, что не об них! – ударил Кривонос кулаком по столу так, что стаканы все подскочили с жалобным звоном.

– Стой, разольешь! – подхватил с испугом Чарнота медную посудину и присунул к себе под защиту.

– Вот это то и горько, и больно, – зарычал Кривонос, – что всяк из вас, как только добрался до теплой печи да до бабы, так и плюнул сейчас на весь свет: что ему родной край? “Моя хата скраю – ничего не знаю!” А вот увидите скоро, как ваша хата скраю! Легко смотрели, когда сюда исподволь заползали вороги наши клятые и по вере, и по пыхе, и по панству, – прошипел Кривонос, – а теперь вот, как они раскинули кругом паутину да вбились в силу, облопались нашего добра, – так и старых господарей вон… и ничего не поделаешь! Эх! – заскрежетал он зубами и отвернулся.

Все как будто сконфузились и притихли.

– Что и толковать, казаче, – тихо отозвался, наконец, старик, – вороги то они наши точно, да как справиться?

– А вот как, – схватился Чарнота и взял стоявший в углу веник, – смотри, старина, по прутику то как легче ломается… хрусь да хрусь! А ну ка, попробуй переломить все разом… а? То то! – швырнул он веник под печку.

Почесали затылки поселяне и одобрительно покачали головами.

– Хе хе хе! Ловко! – почесал затылок себе лупоглазый. – Только вот, пока мы надумаемся собираться в веник, так нас поодиночке и переломают.

– И добре сделают! – зашипел яростно Кривонос. – Так и след! Когда другие подставляли за вас свои головы, так вы сидели за печкой или возились с бабьем, – ну, а теперь и танцуйте! Дождетесь, гречкосеи, что вас самих запрягут паны в плуг… Помните мое слово, дождетесь!

– Храни бог, казаче, – встряхнул седым оселедцем дед. – Оно точно, что паны укореняются в нашей земле… и про наших даже слух идет, а про ляхов и толковать нечего… да что против них поделаешь? За ними сила, а сила, говорят, солому ломит. Конечно, шановный добродий прав, что кабы все разом супротив этой силы… Да, выходит, слаб человек: и до земли его тянет, и до своего угла, и до покою… Потому то и сидит в закутку, пока не доймут, не дошкулят…

– Эх, народ! – ударил Кривонос по столу кухлем. – А еще христиане! Братья гибнут… враг сатанеет… зверем пепельным стает, над всем издевается, знущается, всех терзает, а они… – казак отвернулся, склонил на руку голову и начал дышать тяжело.

Все замолчали, подавленные правдой этих слов.

– Ой, так, так, – засуетился после долгой паузы Кожушок, – что и говорить – подло: всяк вот только за себя…

– Да что ж ты, брат, против силы? – уставился на Кожушка пучеглазый. – Паны со всех сторон так и лезут, так и прут…

– Что о?! – вскрикнул задорно Чарнота. – А вот, хоть бы по прутику ломать эту силу: завелся панок – трах! – и нема… проползла гадина – трах! – и чертма!

– Ага, – переглянулись значительно поселяне, – этак то… оно конечно… способ добрячий.

– Да мы не за панов, чтоб им пусто было, – начал было пучеглазый, но, увидя входившего жида, замялся. – А мы за своего Хмеля, потому что, казаче, душа человек одним словом – друзяка, и шабаш!

– Так что на него и положиться можно? – спросил Чарнота, подмигивая Кривоносу.

– Как на себя, как на свою руку! – ответили все.

– Ну, а где же он теперь, дома?

– Кажись, нет, – отозвался Кожушок.

– А куда же посунул?

– По войсковым, верно, делам.

– Ой ли?

– Да разно говорят… – замялся, косясь на деда, пучеглазый.

– Мало ли что брешут, не переслушаешь, – нахмурился дед, – а что дома нет, так правда: я сегодня сам был во дворе.

– Неудача, – шепнул Кривоносу Чарнота.

– Благоденственного жития и мирного пребывания, – загремела вдруг у дверей октава и заставила всех обернуться.

У порога стоял в длинной свите, подпоясанный ремнем, среднего роста, но атлетического сложения новый субъект, очевидно, из причта; красное угреватое лицо его было обрамлено всклокоченной бородой грязно красного цвета, а на голове торчала целая копна рыжих волос; большие уши и навыкат зеленые глаза придавали его физиономии выражение филина.

– А! Звонарь из Золотарева! Чаркодзвон! Вепредав! – послышались радостные восклицания из кружка поселян.

– Аз есмь! – подвинулся грузно к своим знакомым звонарь и, поздоровавшись, провозгласил громогласно: – Жажду!

– Гей, Шмуле, – засуетился Кожушок, – наливай приятелю в кухоль полкварты.

Шмуль прибежал сразу на зов и поднес с приветливою улыбкой звонарю требуемую порцию.

– Во здравие и во чревоугодие, – произнес тот торжественно и, не переводя духу, выпил весь кухоль до дна.

– Эх, важно пьет, братцы, – не удержался от восторга Чарнота, – чтоб мне на том свете и корца меду не нюхать, если не важно; таких добрых пияков поискать теперь! Почоломкаемся, дяче; с таким приятелем любо! – встал он и, обняв звонаря, поцеловался накрест с ним трижды.

– А что, дяче, не выпьешь ли со мной для знакомства михайлика{65}?

– Могу, во вся дни живота моего, – крякнул звонарь.

– Го го! Не выдаст! – загоготали селяне. – Только не на пусто… капусты бы, соленых огурцов…

– Тащи все сюда, жиде! – крикнул Чарнота, любуясь новым знакомцем. – Вот фигура, так надежная! Фу ты, какая ручища!.. Этакою погладить пана ляшка, так останется доволен!

– Что там пана? – пожал пучеглазый плечами. – Он вепря кулаком успокоил!

– Что ты?

– Ей богу! Взял я его раз выгонять зверя, он так с голыми руками и пошел… Только где ни возьмись одинец да ему прямо под ноги; шарахнулся дяк в сторону да как лупанет его кулаком в голову, так кабан заорал только рылом.

– Молодец! И такой лыцарь только в звоны звонит?

– Луплю во славу божию, – икнул звонарь, – но могу лупить и во славу человеческую…

– Чокнемся же, брате, – передал ему кухоль Чарнота, и оба приятеля, прильнув губами к посудине, не отняли их, пока не осталось и капли горилки.

– Лихо! Пышно! – послышались одобрения со всех сторон.

– Вот выискал таки Иван товарища себе, – заметил Кривонос, – этот, пожалуй, выдудлит бочку.

– Нет, пане отамане, – покачал головою, глотая капусту, звонарь, – человек бо есть не скотина, больше ведра не выпьет.

Расходился Чарнота, увлекшись обнаруженною у звонаря способностью к доблестным подвигам, и подсел уже совсем к кружку новых знакомых; появились на столе и огурцы, и капуста, и тарань, коновки пива и меду, – пошел пир горой; жидок только бегал по корчме и потирал руки; полы его лапсердака развевались, что крылья вампира, а пейсы игриво тряслись. Возгласы, хохот, заздравицы стояли таким пестрым шумом, в котором трудно было разобрать слово; некоторые начинали уже петь, другие перебивали, пока не возгласил звонарь зычным голосом “вонмем{66}” и, откашлявшись, начал:

Ой, ударю в звоны я

Да возьму колодия!

А собеседники подхватили:

Звоны мои – бов да бов,

А я – до ляхов панов!

Звонарь пьяным голосом запевал, размахивая бутылкою, словно камертоном, а хор все с большим и большим ожесточением подхватывал “звоны мои – бов да бов”, варьируя последнюю строфу различными вставками.

А Кривонос, подвинувшись к своим товарищам, не обращал внимания на стоящий в корчме гвалт и что то горячо говорил, ударяя по столу кулаком. В сдержанном голосе, клокотавшем злобой, прорывались иногда то проклятия, то угрозы, то брань:

– А этот Гуня? Ежа бы ему против шерсти в горлянку! Сдаваться! Да еще кому? Собаке бешеной! Вот и сдались, – лихорадка им всем! Сам то удрал, а вы теперь и целуйтесь. А! – кусал он до крови кулак и метал из своих глаз искры…

– Да ведь несила была держаться, – вздохнули товарищи.

– Можно было… с голоду не пухли… конины вволю… а о табор наш поломал бы зубы не то что пропойца Потоцкий, а и сам дьявол Ярема – этот антихрист проклятый, перевертень, обляшок, иуда!.. Вот теперь, когда распустило, и потанцевали бы у меня ляшки: я ихних гусаров и драгонию загнал бы по брюхо в грязь да и сажал бы потом паничей, как галушки, на копья.

– Да, теперь бы с ними справиться легче.

– То то! Но пусть моя мать мне на том свете плюнет в глаза, пусть батько вырвет мне ус, пусть моя горлица, мои дети… если я не отомщу этой гадине!.. Ух, поймать бы мне его – вот уже натешился бы, так натешился!

– Трудновато… длинные у него руки, – покачали головой собеседники.

– Бог не без милости, казак не без доли! – произнес с затаенной отвагой Кривонос. – А тут вот что: Ярема будет возвращаться в Лубны… нужно устроить, – понизил он голос до шепота и начал уже сообщать что то на ухо. Товарищи слушали его напряженно, перегнувшись совсем через стол, и то утвердительно кивали чупринами, то разводили руками.

– Братия, вонмем! – перервал вдруг пение звонарь. – Я обогнал на гребле псалмопевца Степана с бандурою; как мыслите, не запросить ли его сюда, песнопения ради?

– Эх, да и дурень же ты, пане звонарь! – укорил его, покачнувшись, Чарнота. – Как же ты не сказал этого раньше? Да без бандуриста и бенкет не в бенкет. Тащи дида сюда на первое место.

– А так, так! – подхватили другие.

– Да я… со духом, как обухом! – рванулся к двери звонарь и наткнулся на какую то сгорбленную фигуру.

– Да он здесь налицо, братие, – откликнулся звонарь. – Вот сюда, сюда, диду, к свету.

– Давно уже нет для меня этого божьего света, – вздохнул дед, ощупью идя за звонарем.

Чарнота вскочил навстречу и, приветавшись с бандуристом, усадил его на скамеечке почти среди хаты? а вошедший за ним поводырь незаметно и робко улегся за печкой в углу.

– Чем же вас потчевать, диду? – порывались один за другим поселяне. – Може, повечерять хотите или подкрепиться огнистой?

– Нет, спасибо вам, детки, не лезет мне кусок в горло, а окаянной душа не принимает… Разве вот немного медку – промочить горло… потому что через меру горько.

Старец с белой как молоко бородой тяжело вздохнул и поднял вверх свои серебристые ресницы, и открылись вместо глаз глубокие, зажившие раны.

И благородные черты страдальческого лица, и согбенная фигура дряхлого старца, и переполненный скорбными тонами голос произвели на подкутившую компанию сильное впечатление и заставили всех сразу присмиреть и притихнуть.

– А може б, вы, старче божий, спели нам… наставили бы святым словом, – попросил тихо Чарнота, поднося ему в руки налитый медом стакан.

– Спеть то можно, отчего не спеть, мир хрещенный, люд благочестный, – отхлебнул он несколько глотков влаги и отдал обратно стакан, – наступают бо такие времена, что и песня замрет, и веселье потухнет, и только разнесется стон по родной земле да разольются реками слезы.

Тяжелый вздох послышался в ответ на эти пророческие слова.

Дрожащими руками дотронулся старец до струн, и заныли они тоской жалобой, зазвенели похоронным звоном.

А старец, поднявши голову и устремив куда то свои незрячие очи, запел дребезжащим голосом, напрягая чаще и чаще свою костлявую, обнаженную грудь:

Земле Польська, Україно Подольська!

Та вже тому не год i не два минає,

Як у християнській землі добра немає,

Як зажурилась i заклопоталась бідна вдова,

Та то ж не бідна вдова, то наша рідна земля!

С каждой фразой сильнее и сильнее звучал голос; в нем слышались жгучие слезы, трепетавшие в безрадостных звуках. Поникнув головами, сидели и слушали поселяне и казаки эту жалобу песню; она отзывалась стоном в их мощных грудях и пригибала чубатые головы.

Кривонос же при первых звуках народной думы, словно ужаленный в самое сердце, встрепенулся и встал, сняв свою шапку. Опершись одною рукою на стол, а другую сжавши в кулак, он закаменел, подавшись вперед и понурив свою бритую голову с длинным клоком волос. Вся его мощная фигура, готовая броситься на врага, выделялась мрачно в углу. Из под сдвинутых косматых бровей сверкали дико глаза; но в этих вспышках огня можно было подметить накипавшую злобу и превышающее меру страдание.

А старец вдохновенными словами рыданиями рисовал картину наступивших от польских панов угнетений: и что земли грунты отбирают, на панщину, на работу, как скот, гоняют, что не вольно уже ни в реках рыбу ловить, ни зверя в лесу бить, что издеваются над вольными казаками не только паны и подпанки, но даже и жиды.

Тож ляхи, мосцивії пани,

По казаках i мужиках великі побори вимишляли:

Од їх ключі одбирали –

Та стали над їх домами господарями:

Хазяїна на конюшню одсилає,

А сам із його жоною на подушку злягає…

Заскрежетал зубами Кривонос и, сжавши в кулаки руки, двинулся на один шаг вперед. А в дверях никем не замеченный стоял уже новый посетитель – молодой красавец казак. Статная, гибкая фигура его резко отличалась от всех присутствовавших; дорогой, изящный костюм лежал на нем красиво и стройно; черты лица его были благородны и дышали беззаветной отвагой; орлиный взор горел пылким огнем.

А голос старца возвышался до трагизма и пророчествовал страшную долю:

Ой наступають презлії страшнії години,

Не пізнає брат брата, а мати дитини;

Нехрещені діти будуть вмирати,

Невінчані пари, як звipi, хожати…

Ой застогне Вкраїна на многіє літа…

Та чи й не до кінця світа?

Оборвал дед аккорд и склонил на грудь дрожащую голову.

Наступило тяжелое, могильное молчание; все были подавлены и потрясены думой… Вдруг пьяненький

Кожушок, вероятно, желая перебить удручающее впечатление, робко попросил старца:

– А что нибудь бы веселенькое…

Все даже вздрогнули и отшатнулись, как от чего то гадливого, а стоящий у дверей казак энергически вышел вперед и возмущенным, взволнованным голосом вымолвил:

– Будь проклят тот, кто запоет отныне веселую песню; радость и смех изгнаны из нашей растерзанной родины… стон только один раздается у матери Украйны… Пой, старче божий, – бросил он в руку деда червонец, – пой только такие песни, какие бы рвали наше сердце на части и превращали слезы в кровавую месть!

– Богун! – крикнул Кривонос и заключил юнака в свои широкие объятия.

5

Роскошная усадьба у войскового писаря пана Хмельницкого! На отлогом пригорке стоит шляхетский будынок. Высокая крыша его покрыта узорчасто гонтом, играющим на солнце золотистыми отливами ясени; на самом гребне крыши и по ребрам ее наложен из того же гонта зубчатый бордюр; посредине ее, со двора, далеко выступает вперед наддашник над ганком – крылечком, а с другой стороны к саду – такой же наддашник, только поднятый выше, прикрывает небольшой мезонин; наддашники заканчиваются плоским зашелеванным отрубом с окошечком и поддерживаются толстыми колоннами; последние опираются на широкие террасы – рундуки, огражденные по сторонам точеною балюстрадой. Дом не высок, но обширен; стены его обвальцованы и обмазаны глиной так гладко, что и с штукатуркой поспорят, а выбелены – словно снег блестят и виднеются даже с Чигиринского замка. На крыше возвышаются две фигурных белых трубы. Окна в доме небольшие и при каждом двухстворчатые ставни; ставни и наличники окрашены в яркую зеленую краску, а по ней мумией проведены красные линии и кружки, изображающие, вероятно, цветы; на колоннах, тоже по зеленому фону, искусно выведены мумией хитрые завитушки, а балюстрада вся выкрашена ярким суриком. Внизу, кругом дома, идет широкая завалинка, блистающая желтой охрой с синим бордюром вверху… Да, таким будынком можна б было похвастать и в Чигирине!

Двор у пана писаря широкий, зеленый. В центре его вырыт колодезь; сруб над ним затейливо выложен из липовых досок; вблизи сруба высокая соха, а к верхней распорке ее привешен на поршне длинный, качающийся рычаг – журавель, с прикрепленным к нему на висячем шесте ушатом – цебром. По краям двора стоят хозяйские всякого рода постройки – амбары, сараи, стайни, людские хаты и кухни; все они выстроены по старосветски, прочно, из дубовых бревен; крыши на них крыты мелким тростником под щетку, с красивыми загривками и остришками; одна только рубленая комора покрыта, как и дом, гонтом. Направо за коморой и амбарами возвышается и господствует над всеми постройками широчайшая крыша клуни, доходящая почти до самой земли; вокруг нее рядами стоят длинные скирды и пузатенькие стожки всякого хлеба, отливая разными оттенками золота, – от светло палевого жита до темно красной гречихи. Первый двор обнесен решеткой с вычурными воротами, а кругом всей усадьбы вырыт широкий и глубокий ров, с довольно порядочным валом, огражденным двойным дубовым частоколом; это маленькое укрепление замыкается дубовою же, окованною железом брамой – необходимая осторожность для тех смутных времен.

Но не этим славится усадьба Хмельницкого, а славится она дорогим и роскошнейшим садом, заведенным еще покойным отцом Богдана, Михайлом… И сад этот вырос на чудо, на славу, – такого до самого Киева не было слышно! И чего только в этом саду не родилось! Яблоки всяких сортов – белые, нежные папировки, сочные с легким румянцем ружовки, большие зеленоватые оливки и темно красные широкие цыганки; груши чудного вкуса – и краснобочки, и плахтянки, и бергамоты, и зимовки, и глывы… А сливы какие – зеленые, желтые, красные, сизые… а терен, а черешни, а вишни, а всякая еще мелкая ягода?.. Господи! И не сосчитать и не перепробовать всего!

Раскинулся этот сад широко по волнистым пригоркам и надвинулся кудрявою зеленью к речке. Перед будынком лежит небольшая полукруглая площадка; на ней посредине высоко поднялся вершиной и раскинулся просторно ветвями могучий столетний дуб; вокруг него разбросаны нехитрые цветники – просто гряды со всевозможными цветами: царской бородкой, гвоздиками, чернобровцами, зарей, аксамитками, горошком и обязательными кустами собачьей рожи, высоко подымавшей свои унизанные алыми и розовыми цветами стебли. Все гряды окаймлены бордюрами из барвинка, любистка, канупера и непременнейших васильков. Справа и слева обнимают цветник кусты роз и сирени, а вдоль стены у будынка стоит рядком кудрявая и нарядная, в красных гроздьях, рябина. За площадкой уже, к левой части будынка, понадвинулся высокой темной стеной целый гай – отрубной лесок, к которому примкнул разведенный сад. Прихотливыми группами выступают впереди ветвистые липы, за ними прячутся светлые, широколиственные клены, между которыми темнеют мрачные, раскидистые дубы, а над волнистыми вершинами лесной шири особняками вырезываются вверх – то стройный, кокетливый явор, то светлый, радостный ясень. От этого задумчиво шумящего леса веет мрачной глушью и дикою прелестью, а разбегающийся широко и просторно сравнительно низкий, фруктовый сад производит впечатление отрадной, резвящейся юности. Темными коридорами врезываются в лес проезжие дороги; от них змеятся тропинки по густняку, а по саду протоптаны тоже немного шире тропинки, без всякой симметрии и плана, а просто по прихоти и хозяйским потребностям, – то к пасеке, помещающейся на южном склоне, то к сушне, то к огородам, то к Тясмину; некоторые из этих тропинок обсажены кустами различных ягод, а другие вьются между густым вишняком и высоким терновником. Только в самом низу, у реки, идет широкой дугой природная тенистая аллея; с одной стороны окаймляют ее высокие, грациозные тополи, а с другой, приречной, – мягкие контуры задумчивых ив, перемешанных с вечно дрожащей осиной и стыдливой калиной.

После дикой шутки природы, нагнавшей в первых числах октября неслыханную для южных стран зиму, наступило вдруг бабье лето: возвратилось тепло, растаял безвременный снег, и оживилась прибитая холодом зелень. Стоял теплый роскошный день, один из тех дней, какими дарит нас иногда осень. Солнце склонялось к закату, обливало розовым светом сад и мягкие дали и рдело на сухой верхушке осокора, поднявшейся властно над всеми деревьями гая; теплые лучи его трогательно ласкали и грели, как прощальные поцелуи возлюбленной.

На широкой ступени крыльца сидела молодая девушка, нагнувшись над лежавшим у нее на коленях хлопчиком лет четырех. Ее наклоненная головка особенно выдавала сильно развитый лоб, на котором характерно и смело лежали пиявками, – как выражается народ, – черные брови. Чрезмерно длинные, стрельчатые ресницы закрывали совершенно глаза и бросали косую полукруглую тень на бледные щеки. Темные волосы еще более оттеняли матовую бледность лица; они были зачесаны гладко и заплетены в одну косу, что лежала толстой петлей на спине, перегнувшись через плечо на колени; в конец ее была вплетена алая лента. На строгих чертах лица девушки лежала привычная дума и делала выражение его немного суровым; но когда она поднимала свои большие серые глаза, то они лучились такою глубиной чувства, от которой все лицо ее озарялось кроткою прелестью.

Хлопчик в синих шароварах и белом суконном кунтушике лежал с закрытыми глазами; красноватые веки его сквозили на солнце, а личико было золотушно зеленого цвета.

Из отворенных дверей слышится молодой голос, читающий какую то славянскую книгу; его поправляет почти через слово другой – старческий, хриплый.

– “И рече он, бысть мне во спа…ние”, – раздается в светлице.

– Не “во спание”, а “во спасение”, – досадливо вторит ему другой, – не злягай, паничу, и не сопи… слово титла зри и указку держи сице… ну, слово, покой, аз – спа…

– Да я уже намучился… глаза, пане дяче, слипаются.

– Ох, ох, ох! – вздыхает, очевидно, “профессор”, – рачительство оскудевает… нужно будет просить вельможного пана о воздействии посредством канчука и лозы… Хоть до кахтызмы окончим.

И снова раздается тоскливое и сонное чтение.

А из за двора доносится стук молотильных цепов, скрип журавля у колодца и какая то ругань. Тучи голубей, сорвавшись откуда то, шумно несутся со свистом над садом и, сделав в воздухе большой круг, снова устремляются назад, вероятно, на ток. На цветнике, между гряд, ходит девочка лет десяти и, собирая семена, поет песенку; детский голосок звучит ясно, а в словах особенно выразительно слышится: “Выступцем, выступцем!” На девочке баевая зеленая с красными усиками корсетка и яркая шелковая плахта.

– Галю! Царская бородка высыпалась! – повернула к девушке свое огорченное личико.

– А я тебе говорила, Катрусю{67}, – подняла голову та, – что высыпится: нужно было собирать раньше.

– Галочко, что же делать? – чуть не плачет Катря.

– Не огорчайся: я тебе привезу из Золотарева, сколько хочешь.

– О? Вот спасибо! Я на тот год везде ее насею… Как я тебя, Галю, люблю! – подбежала она вдруг и обняла Ганну. Да, это была та самая Ганна Золотаренковна, о которой отзывались с такой похвалой поселяне.

– Геть, – заплакал мальчик, отстраняя ручонками девочку, – геть к цолту{68}!

– Юрочко!{69} Гай гай, так сердиться! – строго покачала головой Ганна. – Если ты посылаешь Катрю, так и я пойду с ней туда.

– Галю! Я не буду! – уже всхлипывал мальчик, обнимая ее колени и пряча в них головку.

– Ну, не плачь же и никогда не бранись, – погладила она его по белокурым жидким волосикам. – Катруся – твоя сестра, тебе нужно любить ее. Ну, полно же, полно же, не капризничай! Вот смотри, как Катруся побежала собирать семена. Когда придет весна, мы бросим их в землю, а бозя прикажет солнышку пригреть – вот они и станут расти, как и ты.

– А я вылосту, – улыбается уже хлопчик, – лоскази мне, люба цаца, казоцку.

– Ну, слушай!

В это время с визгом и криком выбежали из гаю мальчик и девочка. Девочка лет восьми бежала впереди, вся раскрасневшись и растопырив ручонки; на лице ее играли страх и восторг; она постоянно озиралася назад, улепетывала, изображая татарина, и кричала во всю глотку: “Ай, шайтан! Казак, казак!” А мальчик, вылитый портрет девочки, гнался за ней с азартом и подгикивал: “Гайда! Не уйдеш, голомозый!” Он держал в левой руке лук и стрелы, а в правой – собранный в петлю шнурок; останавливаясь на мгновенье, метал он стрелу, и при промахе пускался догонять снова.

– Попал, в ногу попал! – крикнул он. – Падай, Оленко{70}, ты ранена, ты мой бранец!

– Нет, Андрийко{71}, не попал! – возражает, убегая, Оленка, хоть у нее от стрелы уже синяк на ноге и страшная боль.

– Так вот же тебе! – с ожесточением пускает стрелу Андрийко и попадает девочке в спину.

– Ой, – ухватилась та за ушибленное место и присела.

– Андрийко! – с испугом встала Ганна, обнаружив свой стройный и высокий рост, и пошла быстро к игравшим, – как же не грех тебе так ударить сестру?

– А почему она не падала? – надувши губы и смотря исподлобья, буркнул Андрийко.

– Да для чего же ей падать?

– Я ее ранил в ногу, так она и должна была упасть, – убежденно доказывал он, – я бы тогда ее в плен взял, а если она начала удирать, то я должен был добить ее… татарина.

– Фу, как не стыдно подражать нашим ворогам!

– Я ее оттого и убил… Дид говорит, что нельзя татарина живым пускать… а то он убьет, – тут кто кого.

– Да зачем же играть в такую злую игру, – гладила Ганна по головке Оленку и вытирала слезы на ее глазках, – вот и обидел сестру, а ведь вы близнята, должны бы сильно любить друг дружку!..

– Я нехотя, – потупился в землю Андрийко.

– Да, нехотя… а вот хорошо еще что в спину, а если бы в глаз? Нельзя играть в то, где один обижает другого.

– Я не настоящими стрелами, это только очеретяные, смолою налепленные, – оправдывался хлопец.

– Все равно, тоже больно бьют.

– Так я буду накидывать арканом, а стрелы и лук кину, – видимо желал помириться Андрийко.

– Мне уже не больно, – бросилась целовать Ганну Оленка, – совсем не больно, Галюню… Будем играть, Андрийку!

– Ну, ну, – повеселел тот, – а то я нехотя… Отбегай же вперед!

– Осторожнее только, – поправила ему Ганна чуприну и пошла обратно к террасе, где ее на ступеньке все ждал Юрко.

– А я, Галю… не плякал, – улыбался он, болтая ножками, – а казоцки ждал.

– Вот и молодец, запорожский казак, – уселась, Ганна.

А близнята, подхватив себе еще две пары детей, неслись с звонким смехом и радостным криком через бурьяны, через гряды снова в темный гаек.

– Я тебе расскажу про недобрую козу, – начала Ганна. – Жил себе дид та баба, и был у них внучек хороший, хороший, послушный, а хозяйства всего навсего – только коза. Жалеют все эту козоньку: поят, кормят, гулять посылают; а козонька ме ке ке да ме ке ке… жалуется, что ее голодом морят. Вот раз дид посылает ее…

– А что себе думает панна Ганна, – прервал рассказ незаметно подошедший дед, – что у нас ульев нема?..

Седая борода деда спускалась до пояса, а из за широких желто белых нависших бровей еще светились огнем черные очи.

– А для чего ж вам, диду, теперь ульи?

– Хе, для чего? Для роев, – усмехнулся дед, покачав головою, – вот тебе, панно, и диво! Господарь наш, продли ему господь веку, все казакует, а мы тут ему господарюем; вот солнышко пригрело, а муха божья и взыграла, да сегодня нам аж пять ройков прибыло…

– Так поздно? – изумилась Ганна.

– A чтo ж ты думаешь, панно моя люба, если поздние, так ни на что и не нужны? Как бы не так! Не такой дид, чтобы им рады не дал. Так то, моя крале! Вот мне и нужно новых штук десять ульев, да не вербовых, а липовых… Хе, для такой пышной силы липовых!

– Есть у меня, диду, еше пять ульев, на чердаку.

– А цто зе дид сделал? – дернул за рукав Ганну Юрко, укладываясь на ступеньке.

– Постой, родненький мой, я вот только… – хотела было встать Ганна.

– Что дид сделал, казаче? А вот собрал, медком накормил… Хе! Да ты уже никак спишь? Чем казак гладок? Наелся и на бок! То то, – продолжал словоохотливый дед, – поздние! И поздние, и ранние – все нужны: вот ты ранняя у меня, а стоишь, може, сотни поздних, а я вот поздний, древний, а еще, если гукнут клич, так мы и за ранних справимся… Ого го! Еще как! – потряс он кулаком.

– Где уж вам! – улыбнулась Ганна.

– Ты с дида, крале, не смейся, – понюхал дед табаку из тавлинки, – заходил это ко мне человек божий, дак говорит, что вы, диду, избрали благую часть, что у вас тут любо да тихо, как в ухе, а там, говорит, на Брацлавщине, стоном стон стоит, паны захватывают в свои руки предковечные степи, отнимают от наших людей дедовское добро… Налетит, говорит, с ватагою пан – и только пепел да кровавые лужи остаются от людского поселка.

– Боже правый! – всплеснула руками Ганна.

– То то, моя жалобнице! Так если бы сюда, на нашу краину, налетели такие коршуны лиходеи, как ты думаешь, крале, – я усидел бы в пасике? Ого го! Да коли б на дида не хватило кривули, так я с косой бы пошел… с уликом… Думаешь, не пошел бы? Ого!

– Верю, верю, диду, – взглянула на него ласково Ганна, – а вот у меня души нет за дядька Богдана…

– Э, панно, – мотнул бородой дед, – за дядька не бойся, не такой он… казачья душа у Христа за пазухой…

Дед направился к калитке, а Ганна повернулась и увидела, что на пороге светличных дверей стоит престарелый “профессор” старшего сына Богдана, Тимка{72}.

– Ясновельможная панно, – жаловался он, держа на широком поясе сложенные руки, – с юною отраслию славного рода вельможного панства познания идут зело неблагопотребно.

Сморщенное, как печеное яблоко, лицо жалобщика с клочковатой бородой и торчащей косичкой было крайне комично.

– А что, ленится разве Тимко?

– Смыкает зеницы, дондеже не воспрянет от бремени науки.

– Я, отче Дементий, попрошу его, – улыбнулась Ганна.

– “Наука потребует дрюка”, – рече Соломон мудрый, – поклонился низко “профессор”, – впрочем, если панская ласка, то просил бы сырцу малую толику и свиного смальца.

– Идите к Мотре, она все выдаст.

“Профессор” с низким поклоном ушел, а Ганна обернулась к Юрку и увидела, что головку его поправляла уже сутуловатая, почтенного вида старуха, в длинной, повязанной вокруг очипка и лица белой намитке, концы которой спускались сзади до самого долу, и в темного цвета халате – особого рода женской верхней одежде, почти исчезнувшей ныне в народе.

– Бабусю серденько, – обратилась к ней Ганна, – а что это Мотря приходила еще за харчами, прибавилось молотников, что ли?

– Какое молотников, – вздохнула старуха, – со всех концов, дальних даже мест, сбегается люд – то погорелый, то от виселиц и канчуков, то сироты…

– Матерь небесная! – побледнела Ганна и порывисто встала. – Отнесите Юрка, а я пойду распоряжусь… Всех нужно устроить, пригреть.

– Да вот они и ждут тебя.

– Боже! Спаси нас! – произнесла дрогнувшим голосом панна и под наплывом горьких тревог и тяжких предчувствий тихо пошла в людскую, наклонив низко голову. “Там, в углу Сулы, – думалось ей, – теперь напряглись все наши силы, там кладут головы за волю борцы, там льется кровь за родную землю, и что же сулит нам судьба? Может, это предвестники ее бесчеловечного приговора?”

Прошел час. В саду утихли веселые крики детей и на току мерные удары цепов. Катря два раза относила в свою светлицу мешочки. Солнце начало близиться к закату.

Отворилась широко дверь на террасе, и две дюжих девки с плечистым парнем внесли туда на топчанчике (род дивана) больную жену Богдана{73}; несмотря на средние годы, она выглядывала совсем старухой.

– Вот так, впоперек поставьте, – попросила тихо больная, – да, да… добре теперь, спасибо вам, идите, любые.

Несчастная страдалица приподнялась на локте и жадно начала вдыхать живительный воздух. Лицо ее, изможденное, желтое, болезненно напрягалось при поднятии запавшей грудной клетки; подпухшие глаза блуждали кругом, словно спеша всмотреться и насладиться еще раз знакомыми, родными картинами. А они были действительно хороши.

Несмотря на позднюю осень, природа еще стояла в пышном уборе, хотя и поблекшем, но не лишенном элегической прелести. С террасы открывался широкий простор. Высокий, могучий, несколько дикий гай и более правильными группами рассаженный сад лежали у ног полуобнаженные, но переливали еще поредевшими волнами разноцветной окраски – от темной бронзы дуба до яркого золота клена и серебра явора; между этими волнами были вбрызнуты и кровавые пятна. Красно бурыми лентами алели теперь меж полуобнаженной гущиной усеянные листьями тропинки. Слева сквозь просеку в сизом тумане белыми пятнами и шпилями виднелся город; прямо внизу, далеко между деревьями, играл в кайме из осоки Тясмин, а направо к запруде, у водяных мельниц, разливался он широким водным пространством. Сквозь косые лучи солнца сверкала радужным дождем и белой пеной вода, спадавшая с мельничных высоких колес; а за мельницами, вдали, разноцветными плахтами лежали сжатые нивы, окутанные синеющими лугами… Нежною красой и раздольем веяло от этих мирных лугов и полей, от этой резвой игривошумящей реки, от этого задумчивого гайка и от светлого, обнявшего землю высокого неба, – чарующей прелестью и тихой лаской ложилась эта картина на душу и отгоняла от нее мятежные бури и грозы…

Умилилась и больная.

– Боже, как тепло и чудесно! – отрывисто шептала она. – Пожелтел мой садик, как и я… только он все же пышный, а я… уже и руки сложила… – провела она рукой по глазам. – Вон яблони, что я с Богданом садила… Какими они были тогда прутиками, а теперь ишь как подняли, раскинули ветви… А я… верно, в последний раз садочком любуюсь…

С шумом вбежала Катря и припала к матери.

– И мама вышла погулять?

– Не вышла, доню, а вынесли, – улыбнулась больная.

– Мамо, мамо, – издали закричали близнята, несясь взапуски на террасу. – Гляньте, как нас причесала Галя!

– Славно, славно! – обняла своих деток больная. – А где же ваша Галя?

– А вот! – ухватилась Оленка за сподницу поднимавшейся уже на ступеньки Ганны.

– Вот, вот! – бросился в объятия и Андрийко. – Галю, любочко, серденько! – ласкались и обнимали ее детки.

– Любят они тебя, – умилилась пани, глядя на эту сцену, – да и что мудреного? Ведь ты для них – что мать родная… да еще и поищи такой матери на белом свете…

– Что вы, титочко, вам так кажется, – конфузилась от этой похвалы Ганна, – люблю я их всей душой – это верно…

– И мы Галю любим… вот как! – развела руками Оленка.

– И любите, детки, – продолжала больная, и глаза ее заблистали слезами, – она для вас вторая мать: бог посетил меня да и пожаловал, послал в утешение Галю… Она вас до ума доведет…

– Ах, куда мне! – покраснела совсем Ганна и, чтобы замять разговор, обратилась к близняткам: – Ну, гайда в светлицу, там уже подвечирок вас ждет.

С шумом бросились детки к дверям, толкая друг друга; Катря тоже побежала с ними.

– Не слыхала ли ты, Галю, чего либо про Богдана? У меня просто душа холонет… Такие времена – и ни чутки, ни вести…

– Не тревожьтесь, титочко, – удержала тяжелый вздох Ганна, а сама почувствовала, словно нож ее ударил под сердце, – верно, по войсковым делам… Бог милостив!

– А все таки куда б он уехал? Не сказал ли хоть тебе?

– Нет, ничего… мало ли мест? Не знаю… – Но в глубине души Ганна знала, где мог быть Богдан: там, где орлы белозорцы, – там и он! Он даже намекнул ей; но она его тайны

не выдаст… Только теперь, когда чуются какие то смутные вести, а на небе собираются тучи, она трепещет и боится объяснить себе этот трепет.

– Ох, всем то нам тяжело, – простонала тоскливо больная, – а ему то, бедному, и подавно: бегай, хлопочи, подставляй голову, а утехи никакой! Ведь он еще молодой и здоровый, а вот довелось вдовцом быть, чернецом: что я ему? Ни мать детям, ни жена, ни хозяйка… а колода только никчемная, да и все! Хорошо, что тебя бог послал…

– Титочко, – подошла и поцеловала руку Богданихи Ганна, – к чему такие печальные думки? Еще выздоровеете…

– Нет, моя квиточко, – погладила она по щеке Ганну, – не вставать мне… а жить так – калекой, колодой – эх, как тяжко и нудно! Сама я себе надоела… Свет только заступаю. Когда бы господь смиловался да принял меня к себе… и мне бы легче было да и всем.

– Господи! Да что же вы такое, титочко? – всплеснула Ганна руками, и из очей ее брызнули слезы.

– Я обидела тебя?! Серденько, рыбонько! – прижала она к своей груди Ганну. – Я тебя так люблю, и его, и всех… я от щырого сердца, из любви, без всякой думки, жалеючи, – вздохнула она и добавила: – Скажи, однако, чтоб внесли меня: пора!

Ганна подошла к черному крылечку, отдала приказание прислуге, а сама быстро удалилась в темную липовую прогалинку и, усевшись на пне, дала волю слезам. Она сама не знала, почему они, крупные, катились и катились из глаз. Или ей бесконечно жаль было беспомощной страдалицы, пережившей давно свое счастье, или ей было больно, что та самоотверженно уступала свое место другой, или ей страшно было за Богдана, за родину?

Обрывочно и бурно на нее налетали думы, но разобраться в них она не могла; она чувствовала только, что любит здесь всех, а Богдана боготворит и верит в его могучую силу. Она знала, что в молитвах своих о близких первым всегда поминала его… Да, как от тревоги по нем болит сердце, как оно приросло здесь ко всему, прикипело!..

Ганна сидит, сцепивши на коленях руки, и смотрит в темнеющую глубину леса. Лицо ее, бледное, словно мраморное, как бы застыло; на нем палевыми и лиловыми пятнышками лежат тени от листьев, и только на длинной реснице дрожит жемчужиной слеза.

Вдруг лицо ее вспыхнуло… побледнело, и она вся двинулась вперед и застыла в порыве…

Перед ней стоял Богун. Темная керея падала кругом его могучей и статной фигуры; шапка была надвинута низко на черные брови и придавала необычайно красивому лицу энергию и удаль; но выражение его не предвещало ничего доброго. Весь пожелтевший сад горел теперь червонным золотом под огненными лучами заходящего солнца, и на этом ярком фоне темным силуэтом стоял перед Ганной казак. Она хотела броситься к нему, хотела задать ему тысячу вопросов; но мрачный вид казака поднял в ее душе страшное предчувствие: боязнь истины сжала ей горло. Ганна хотела сказать слово, и слово не шло у ней с языка. Богун видел, как побледнела при виде его Ганна, как расширились ее глаза, как занемела она вся, протянувши к нему руки… У него почему то особенно дрогнуло сердце, и он не решался заговорить. Прошло несколько минут тяжелого молчания. Наконец, Ганна овладела собой.

– Жив? В плен взят? Убит? – едва смогла она выговорить несколько рвущихся слов.

– Не знаю, панно; я сам спешил к тебе расспросить о нем.

– Боже! – всплеснула Ганна руками. – Но ведь он был там? Был?

– Да, и оказал нам рыцарскую услугу, а потом… – остановился он.

– Потом? – перебила его Ганна, сжимая до боли руки.

– Он исчез неприметно… уехал… говорят, к Днепру.

При этих словах Ганна почувствовала вдруг, что с груди

у нее точно камень свалился, и страшная слабость, такая слабость, что Ганна должна была снова опуститься на пень, охватила все ее существо.

– Матерь божья, слава тебе, слава тебе! – прошептала она упавшим голосом, чувствуя, как набегают ей на глаза теплые слезы, – значит, спасся, уехал в Кодак…

Наступило снова молчание, наконец Ганна отерла глаза и обратилась к Богуну, еще смущенная за свои слезы:

– Прости мне, казаче, минутную женскую слабость; страх за Богдана, за нашего оборонца… вызвал слезы на эти глаза… Но скажи мне, отовсюду доходят тревожные слухи… Что случилось? Каким образом ты здесь? Как наши бойцы? Снята ли осада?

– Увы! – горько вырвалось у казака. – Там погибло все…

Ганна схватилась рукою за голову и отшатнулась назад.

Упало страшное слово, и никто не решался прервать наступившего оцепенения. Наконец Богун заговорил горячо и бурно:

– Да, погибло все… Но не приди этот дьявол Ярема, клянусь тебе, панно, не стоял бы я так перед тобою… Про Голтвянскую битву ты, верно, слыхала. О, как разбили мы польного гетмана! Надо было видеть, как бежали обезумевшие от страха ляхи! Под Лубнами наш гетман снова дает им битву. Бой длился целый день; победа клонилась на нашу сторону, и если мы не победили, то только через рейстровых Казаков. Будь трижды проклят тот день и час, когда довелось мне это увидеть! – вскрикнул он, сжимая руку. –Братья шли против братьев! И мужество их, иуд проклятых, казалось, возрастало еще больше при виде братней крови!

Ганна тихо простонала и закрыла руками лицо.

– Но бог справедлив, – продолжал еще горячее казак, – и не дал им в руки победы! Мы двинулись дальше, ожидая отовсюду вспомогательных войск, а польный гетман Потоцкий послал к Яреме. К нам шел Путивлец… Ты знаешь его, панно, – славный был, верный казак, и доблести великой, и тяжелой руки. Его настигает Потоцкий, окружает со всех сторон. Долго сражались казаки, долго отбивались – один на двадцать врагов! Но видит Путивлец – несила ни пробиться, ни устоять… Он пишет к польному гетману и просит пощады. Гетман дает рыцарское, гоноровое слово – всех отпустить безнаказанно, если упадет его, атамана голова! О панно… ты же его знаешь, славного Путивльца… Он собирает на раду всех и решает сам предать себя в руки гетмана ради братьев. Все хотят умереть вместе, разом… но он требует, что для борьбы, для родины они должны купить себе жизнь… и пошел! Да, если б ты видела, как заплакали кругом казаки, прощаясь со своим батьком, – слезы не перестали б до самой смерти орошать твои очи! А гетман, – сам сатана устыдился бы такой подлости, пусть не знают дети его счастья, пусть сын его не увидит рыцарской славы вовеки, – как он свое гоноровое, гетманское слово сдержал! Когда покатилась славная голова Путивльца и казаки положили оружие, гетман велел окружить жолнерами беззащитных бойцов… и выбил, слышишь, панно, выбил копьями всех до единого!

Сдавленный крик послышался со стороны Ганны; но Богун не слыхал его и продолжал все горячей и горячей.

– Приходит к нам Иеремия, волк дикий, чующий носом казацкую кровь, и союзников наших всех перехватывает… Ранен Скидан… Погиб Сикирявый… Бордюг! Мы уходим, панно, но не бежим, нет, а идем такой оборонной рукой, что ляхам не удается приблизиться к нам. О, если б ты видела, как от бешенства Ярема бледнел, получая отовсюду железный oтпор! Но мы окапываемся, становимся табором около Старицы… Поляки открывают штурм: сам Ярема ломает крылья своих гусар о наши возы. С пеною у рта бросается он с тяжелою гусарией и стремительною драгонией на наш табор; но сколько не налетал этот дьявол, а прорваться и разорвать наш лагерь ему не удалось. Тогда они выстроили громадные валы и втащили на них пушки; ядра их стали достигать до средины нашего табора. Мы сузили его и окопались валами. Они давай томить нас штурмами, но мы их перехитрили: ночью отряд отчаянных удальцов вырвался из лагеря… Мы смешались с рейстровыми и узнаем польский военный пароль… Бросаемся к их окопам. “Есть ли “язык”?” – спрашивает нас часовой. “Есть, – отвечаем мы, – больше, чем надобно вам”, – и кидаемся к их пушкам… Тревога поднимается во вражьем стане; но, клянусь, пока они прибежали, мы заклепали их пушкам затравки навеки!

Лицо казака загорелось молодой удалью, и нельзя было не заглядеться на эту могучую красоту.

– Но что делает от бессильной злобы сам польный гетман? – продолжал он, заскрежетав зубами. – Будь он проклят, собака, на веки веков! Посылает войска и на семь верст в окружности выжигает все до тла, вырезывает без сожаления всех – стариков, женщин, неповинных детей… Зарева от пожаров стоят перед нами… Простой народ бежит к нам в табор и приносит вопли и стоны неповинных людей… А мы, – вскрикнул он, встряхнувши так сильно молодое дерево, что листья посыпались кругом, – мы не можем броситься из табора и растерзать этого страшного пса, эту шипящую гадину на тысячи кусков!

– Боже, боже! – вырвалось у Ганны со слезами. – Ты же видишь все и молчишь…

– Да, панно, – продолжал Богун, – этот зверюка с аспидом Яремой разлили потоки неповинной крови, но нас не сломили. Они открыли самую свирепую осаду: к нам не допускали никого, а к ним все прибывали и прибывали свежие запасы и войска; от ржания их коней у нас не слышно было голоса друг друга. В таборе поднялся голод; его увеличивали прибывавшие массы люду, спасавшиеся от убийц и грабителей. Эти несчастные в конце концов нас погубили. На все просьбы и уступки Гуни – он только молил за казачьи права и за пощаду невинных – эти псы отвечали лишь усиленными штурмами, и клянусь честью казацкой, что каждый штурм им дорого стоил и не давал ни пяди земли! Но голод одолел не нас, а эту несчастную непривычную голытьбу. Она начала

роптать, что дальнейшее сопротивление – безумство, что оно вызовет лишь большую месть, и просила, требовала, чтоб мы сдались на вельможную милость. Мы возмущались, сопротивлялись, но черная рада так и порешила. Не отстоял своей воли на ней Гуня: побоялся, очевидно, измены, выдачи старшин, а потому, кто рискнул своею буйною головой прорваться сквозь цепь врагов, тот не подчинился раде; остальные же сдались на панскую милость.

Казак замолчал. Молча стояла и Ганна, с лицом бледным, как бы за одно мгновение похудевшим, с глазами, широко раскрытыми, глядящими с ужасом в темнеющую даль.

С дальних болот подымался сероватый туман, тишину прерывал только тоскливый стон ночной птицы; тихо падал с ветвей влажный отяжелевший лист.

– Что делать? Что делать? – слетело едва слышно с побелевших губ Ганны. – Неужели погибло все?

– Нет, – вскрикнул Богун, энергически хватаясь за саблю, и глаза его сверкнули молнией, – им не согнуть нас! Мы ищем Богдана… посоветоваться… написать петицию к королю. Покуда еще осталась хоть капля казацкой крови, борьба будет идти не на жизнь, а на смерть!

– На смерть! На смерть! – лихорадочно подхватила за ним Ганна, поднимая к небу руки. – И бог от нас не отступится!..

По широким ступеням крыльца поднялись Ганна с Богуном в будынок. Просторные сени делили его на две отдельные половины: налево помещались горница и писарня пана Богдана, направо была светлица и покои самой пани с обширною при них хатой, в которой долгими зимними вечерами при свете каганцов дивчата и молодицы собирались прясть, мере жить сорочки, ткать полотна и. ковры. Ганна распахнула дубовую одностворчатую дверь и вошла в большую горницу.

Налево от двери в большой печи, имевшей нечто среднее между очагом и трубкой, пылал веселый огонь. Печка вся была обложена зеленоватыми изразцами, на которых были разрисованы яркими красками всевозможные бытовые картины: панна в колымаге, дивчына с прялкой, казак на бочке и целое собрание диковинных, никогда не бывалых птиц, рыб и зверей. Белые стены комнаты до половины были обвешены коцями (узкими и длинными ковриками), а между окон висели длинные персидские кылымы (ковры). Сами окна были небольшие, поднимавшиеся половиной рамы вверх; но все стеклышки в них были отделаны в круглые оловянные гнезда; над окнами висели шитые белоснежные рушники.

Вдоль стен шли длинные резные дубовые полки; серебряные кубки, фляжки и тарелки живописно красовались на них. Свет огня играл на блестящей посуде яркими пятнами и придавал комнате еще более нарядный вид. У стен стояли широкие липовые лавы со спинками, покрытые красным сукном; такие же маленькие дзыглыки или ослончики (деревянные табуреты), обитые тоже красным сукном, стояли вокруг стола. Весь передний угол занят был дорогими иконами; шитые полотенца, венки из сухих цветов окружали их. Большая серебряная лампада освещала темные лики святых красноватым светом. Под иконами стоял длинный гостеприимный стол, покрытый белою скатертью; хлеб и соль лежали на нем.

Через длину всей комнаты, под чисто выбеленным потолком, посредине тянулся толстый дубовый сволок – балка с вымереженным красивым узором. Посреди него снизу вырезан был старинный восьмиугольный крест, а под ним стояли слова: “Року Божого, нарожения Христова 1618, храмину сию збудовал раб божий Михаил Хмель, подстароста Чигиринский”. С одной стороны сволока было вырезано большими славянскими буквами: “Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых”, а с другой стороны стояло: “Да благословит дом сей десница твоя”.

И на Богуна, и на Ганну пахнуло сразу теплом, уютностью и радостью жизни. Двое близнецов сидели на корточках у каминка, подбрасывая сухие щепочки и дрова; их личики раскраснелись от жара, и веселый смех наполнял пышную светлицу. Небольшая дверь в соседнюю горенку была открыта; из за нее виднелась широкая, обложенная белыми подушками кровать; на ней лежала жена Богдана, приподнявшись на локте, стараясь следить за живительным огоньком. Подле нее прикурнула Катря, а в ногах, подперши щеку рукой, сидела приходившая к Ганне старушка.

Богун снял шапку и керею, поклонился иконам, а Ганна обратилась громко к Богданихе, стараясь придать своему голосу веселый тон:

– Титочко, посмотрите ка, я вам гостя привела.

– Кого, кого? – всполошилась больная и, увидев Богуна, вскрикнула радостно: – А! Иван! Иди, сыну, сюда!

Богун перешагнул через порог, склонившись под низкою дверью. В этой маленькой комнатке было затхло и душно: всюду торчали засунутые за сволок сухие пахучие травы; пучки их висели и по стенам, и подле икон; там же теплилась и лампадка; большие сулеи и маленькие бутылки стояли на окнах. Пахло мятой и яблоками.

Богданиха приподнялась на локте к нему навстречу, а Богун склонился к ее руке.

– Ну, как вам, титочко? Давно не видел вас…

– Что обо мне, сыну! – перебила его прерывающимся голосом больная. – С богом не биться… А вот что с Богданом, не слыхал ли ты? Душой вся измучилась. Сердце за него мое переныло.

Благодарите бога, титочко, с Богданом благополучно: он в Кодаке… Вернется, верно, с Конецпольским.

– Матерь божья, царица небесная! – подняла больная глаза к темному лику, крестясь исхудалой рукой. – Ты услышала мою молитву! Ганно, голубко… акафист бы завтра отслужить!

– Хорошо, титочко, – ответила Ганна, останавливаясь в дверях.

– Ну, а ты присядь, мой голубь, – обратилась больная к Богуну, указывая на ослончик возле себя, – присядь… Ты издорожился, верно… Да расскажи нам, что там с нашими казаками? Вести худые отовсюду спешат… Ты, верно, знаешь?.. Скажи?

– И вести худые спешили недаром! – мрачно понурившись, ответил Богун. – Погибло все, сдались казаки… Потоцкий и Ярема разгромили табор.

Тихий женский плач наполнил комнату. Никто не утешал никого. Старуха плакала, покачивая головой, и маленькая Катря рыдала, прижавшись к матери; даже близнятки со страхом прильнули к Ганне, вытирая кулаком глазки. Никто не говорил ни слова; казалось, покойник лежал на столе. Наконец больная отерла глаза и обратилась к Ганне:

– Что ж, Ганнуся, на все божья воля… Будем его милости просить… А ты приготовь людям добрым вечерю… Идите, детки, идите, милые, – проговорила она ласково, кладя детям на голову руки, – вечеряйте на здоровье, покуда еще есть хоть кров над вашею головой.

Подали на стол высокие свечи в медных шандалах, появилась незатейливая, но обильная вечеря и пузатые фляжки меду и вина. Богуна усадили в передний угол; дети и старуха нянька уместились по сторонам. Дверь скрипнула, и в комнату вошли еще три обитателя: старый дед пасечник, а за ним казак среднего роста, необычайно широкий в плечах. Одет он был очень просто; лицо его было угрюмо и некрасиво; узкие глаза смотрели исподлобья; брови поднимались косо к вискам; сквозь рассеченную пополам верхнюю губу выставлялись большие лопастые зубы. За казаком вошел и молодой,

лет тринадцати хлопчик, старший сын Богдана, Тим ко, ученик знакомого уже нам “профессора”. Лицо мальчика было не из красивых, совершенно рябое от оспин и веснушек, с светло карими, смотревшими остро глазами.

– Ганджа!{74} – изумился Богун при виде вошедшего казака. – Каким родом из Сечи?

– Дал слово Богдану… доглядать семью, хутор, – ответил тот хриплым голосом и затем прибавил, бросая на него исподлобья угрюмый взгляд: – Все знаю… Не говори ничего…

Богун вздохнул тяжело и отвернулся; его взгляд упал на молодого хлопца, что неуклюже стоял возле стола, словно не в своей одеже.

– Тимош? Ей богу, не узнал, – обнял Богун покрасневшего хлопца.

Ужин начался в мрачном молчании. Ганджа ел много и скоро, пил и того больше; из остальных почти никто не прикасался ни к пище, ни к питью.

– Нужно в частоколе переменить две пали, – не подымая головы, обратился к Ганне Ганджа, – осматривал, подгнили две совсем.

– Ну что ж, там есть дерево.

– Не годится… нужно дуб… срубить в гае.

– Тут жалко, а в кругляке?

– Далеко… нужно зараз.

– Там, от рова, есть как раз такой, – угрюмо заметил Тимко.

– Жалко, Тимосю.

– Не срубим – еще жальче будет, – коротко возразил Ганджа, выпивая свой кубок.

– О господи, господи, господи! – прошептала старуха, покачивая головой.

Снова наступило молчание, прерываемое только тихими стонами больной.

– Да еще мне с коморы… пищалей, – снова обратился Ганджа, – нужно раздать…

– И мне, Ганно, и мне, – оживился дед, – даром, что я старый, а еще постоять сумею… Ого го! Будут они знать, мучители проклятые! – дед задрожал и смахнул с глаза поспешно слезу. – Я им, псам, ульями рассажу головы!

Все молчали.

Андрийко уронил ложку; все переглянулись, и опять – то же суровое молчание.

– Ганджа, – обратился к нему Богун, – я остаюсь на ночь в хуторе.

– Добре, – взглянул на него многозначительно Ганджа, – но при людях не ходи… Разосланы батавы… хватают.

– Проклятие! – прошипел Богун, ударяя кулаком по столу.

Настало молчание да так и не прорвалось до конца вечери.

– Дай мне, Ганно, ключ от погреба, – заявил Ганджа, уже подымаясь от стола, – выкатить пороху бочонок, свинца…

– Я с дядьком пойду, – сказал не то с просьбой, не то заявил лишь Тимош.

Ганна молча согласилась, молча сняла ключ и молча передала через Тимоша Гандже; тот нахлобучил на брови шапку и вышел в сопровождении деда и хлопца.

Помолилась старуха на образ и, взявши за руки детей, хотела их увести, но маленький Андрийко заартачился.

– Я не пойду спать… я не пойду до лижка… я к казакам хочу.

– Что ты, блазень? Спать пора… И то засиделся, – проворчала коротко старуха.

– Не хочу! – упорствовал капризно Андрийко. – Тимка пустили, и я пойду оборонять. Галю, Галюсю, – подбежал он к Ганне, – пусти меня к дядьке Ивану ляхов бить!

– А их же как оставишь одних? – вмешался Богун, погладив хлопчика по голове.

– Да, нас некому защищать здесь, – улыбнулась и Галя.

– Так я, – подумал несколько хлопчик, – останусь здесь, возле тебя, а все таки, – упорно он топнул ногою, – все таки, бабусю, спать не пойду… Я буду целую ночь стеречь Галю… Вот только захвачу лук и стрелы.

– Ишь, что выдумал, – начала было няня, но Галя подмигнула ей бровью.

– Оставьте его, – сказала она, – он казак, – и когда хлопчик побежал за оружием, добавила: – Он уснет сейчас… Я его принесу.

Няня, покачав головой, вышла. Две черноволосых девушки убрали со стола вечерю, оставив Богуну лишь фляжку да кубок.

Ганна подвинула к огню высокий дзыглык, а вернувшийся с луком и стрелами Андрийко уселся на скамеечке у ее ног. Лицо ее было печально и бледно, но ни тени страха не отражалось на нем; Богун склонил голову на руку и, казалось, думал о чем то горько и тяжело; огонь от каминка освещал их. Так тянулись мучительные безмолвные минуты.

– Что ж, – произнес наконец Богун, подымая голову, – снова беги отсюда… Являйся лишь по ночам, как пугач, сторонись света божьего и добрых людей!

– Куда ж ты, казаче, поедешь? – подняла на него Ганна свои глубокие серые очи.

– На Запорожье, панно: одна у меня родина, одна матерь, один приют! – с горечью воскликнул казак.

Ганна молчала, рука ее задумчиво скользила по волосам уже дремавшего ребенка.

А Богун продолжал с возрастающей горечью:

– И нет у меня, панно, на целой Украине теплого своего кутка… Вот я гляжу на тебя и вспоминаю: была ведь когда то и у меня мать, гладила и она когда то так головку малого сына… Только не помню я ни батька, ни матери… Убили ляхи… Все отняли, псы проклятые, – и радость, и волю, и права!

Красивая голова казака опустилась на грудь.

– Где же ты вырос, казаче, и как? –тихо спросила Ганна.

– Не знаю, кто привез меня на Запорожье, панно, только вскормили меня братчики сечовики… Не пела надо мной мать нежных, жалобных песен – звон оружия да сурмление запорожских труб привык я слушать с детской поры! Не чесала мне ненька, не мыла головки – чесали мне ее терны густые да дожди дробные. Не сказывала родная мне тихих рассказов – ревел передо мною Славута Днипро! Не ласку женскую слышал я с детства, а строгий казацкий наказ!

– Зато они научили тебя, казаче, той беспредельной отваге, – с чувством произнесла Ганна, – которая вознесла тебя между всех Казаков.

– Так, панно, так! – вскрикнул Богун, подымаясь с лавы, и глаза его загорелись молодой удалью, и неотразимо прекрасным стало отважное лицо. – Они научили меня не дорожить жизнью и славу казацкую добывать. С тех пор нет страха в этой душе. Люблю я лететь в чайке под свистом бури, чтоб ветер рвал парус на клочья и мачтой ралил по седой вершине волны. Люблю я мчаться степью вперегонки с буйным ветром… Люблю лететь в толпу врагов впереди войска, гарцевать на кровавом пиру, смерти заглядывать в очи и дразнить безумной отвагою смерть… – Богун остановился и перевел дыхание; грудь его высоко подымалась.

Бледные щеки Ганны покрыл легкий румянец; она засмотрелась на казака; Андрий, склонивши голову, спал у ее ног.

– Вот видишь ли, казаче, душа твоя вся в войсковой справе, – тихо сказала Ганна; но Богун перебил ее горько:

– Так, панно… Но близких нет у меня никого.

– Ты говоришь о близких… – поднялась стремительно Ганна. – Что близкие люди, когда вся Украйна протягивает к вам, к тебе руки? Что женские и детские слезы, когда слезы тысячей бездольных рвутся к вам с воплями?

– Клянусь богом, ты говоришь правду. Тайно, – вскрикнул казак, не отводя от девушки своих восторженных глаз, – но есть ли где на целом свете такое чудное сердце, как у тебя, Ганно?

– Разве я одна? – вспыхнула Ганна. – Всякий должен положить сердце за родину…

– Да! Ты права, – поднял казак к иконам глаза, – все это сердце – для родины, вся кровь до последней капли будет литься на погибель иудам врагам!.. Но в эту минуту, – заговорил он более тихо, подходя к Ганне, – когда мне надо бежать отсюда, скрываться в пустынных ярах, бросаться в новую сечу, – в эту минуту, Ганно, нет у меня любящей руки, которая обняла бы казацкую голову, положила бы на нее благочестивый крест!..

Богун стоял перед Ганной, и его отважное и закаленное в боях лицо было грустно в эту минуту, а глаза глядели печально и мягко.

Ганна тихо подняла на него свои серьезные влажные очи.

Вдруг в дубовые ворота ограды раздалось несколько дерзких поспешных ударов… Ганна вздрогнула и застыла на месте… Богун обнажил свою саблю… Раздался короткий топот. Кто то поспешно взбежал на порог. Распахнулась дубовая дверь: на пороге стоял Ахметка, бледный, измученный, с комьями грязи на жупане и на лице.

– Спасайте! – крикнул он прерывающимся голосом. – Батько схвачен… Заключен в Кодаке!

6

У коронного гетмана, каштеляна Краковского, Станислава Конецпольского, в его старостинском замке, в Чигирине, идет великое пирование. Гости размещены по достоинствам в разных покоях, а самая отборная знать собралась в трапезной светлице. Комната эта была отделана с чрезвычайной роскошью, для чего приглашены были гетманом знаменитые волошские мастера. Довольно обширная комната о трех высоких стрельчатых окнах вся отделана дубом да ясенем, да еще заморским, диковинным деревом; высокий потолок крестами пересекают частые, мережаные дубовые балки; образовавшиеся между ними квадраты блестят полированным светлым ясенем с причудливыми резными бордюрами, фестонами и рельефными наугольниками, а посредине каждого квадрата висит искусно вырезанная из розового дерева виноградная гроздь. Стены тоже выбиты ясенем, так гладко, что пазов даже незаметно, и отливают они нежно палевым мрамором. Вверху вдоль стен лежит широким бордюром барельеф из темного дуба, изображающий гирлянды фруктов, перевитые виноградной лозой. По стенам на ясень наложены из дорогого ореха продолговатые медальоны, украшенные сверху гербами; на медальонах художественно изображены мозаикой из цветного дерева охотничьи сцены. Между этими медальонами торчат головы лосьи, косульи, кабаньи. Пол искусно выложен в узор разноцветными изразцами. С потолка спускаются две люстры, выточенные тоже из дуба, а в четырех углах стоят медвежьи чучела с свечницами в лапах. На дверях и окнах висят тяжелые штофные занавеси бронзового темного цвета.

Посредине трапезной светлицы стоит длинный стол, накрытый пятью белоснежными скатертями, подобранными фестонами так искусно, что все они бросаются сразу в глаза и дают гостям знать, что обед будет состоять из пяти перемен. На столе блестит всякая серебряная и золотая посуда затейливых форм с барельефами шаловливых похождений богов; посредине в вычурных хрустальных сосудах пенится черное пиво и искрится оранжевый легкий мед, а между ними вперемежку стоят золотые кувшины с тонкими длинными шейками; они изукрашены пестрой, в восточном вкусе, эмалью и наполнены настоянной на листьях, корнях, травах и специях водкой. Вин еще нет: в старину подавались они уже после обеда, вместо десерта.

В люстрах зажжены восковые свечи; у медведей в лапах горят тоже свечницы, а на столе стоят еще три массивных золотых канделябра со множеством зажженных свечей. Пламя их колеблется, трепещет на полированных стенах, лучится в золотых кувшинах и кубках и сверкает алмазами в гранях хрусталя.

За столами, на дубовых стульях с высокими спинками, увенчанными резными гербами, восседает именитое, титулованное панство, а вокруг столов шумно суетится многочисленная прислуга, за которой наблюдает почтенный согбенный дворецкий. Возле каждого вельможного пана стоит за спиной еще по одному приближенному клеврету, а под столами и между прислугой шныряют собаки – и густопсовые, и волкодавы, и медвежатники.

На среднем, господарском месте сидит сам хозяин, выглядывающий теперь еще более моложавым и свежим; по правую руку от него почтеннейшее место занял князь Вишневецкий, а по левую – патер Дембович, худая, желтая фигура в черной сутане. За князем сидит молодой щеголь, князь Любомирский{75}, далее – тучный, средних лет, князь Корецкий{76}, комиссар запорожских войск Петр Комаровский{77} и инженер Боплан; за патером сидят: серьезный и симпатичный воевода пан Калиновский{78}, пожилых лет, с слащавою улыбкой черниговский подкоморий Адам Кисель{79}, изрытый оспой Чарнецкий{80}, ротмистр Радзиевский{81} и другая вельможная шляхта, удостоенная почетного места за этим столом. Теперь одежда на всех сотрапезниках играет яркостью цветов венецианского бархата, турецкого блаватаса, московского златоглава, блистает золотом, искусным шитьем, сверкает драгоценными камнями на запястьях. Шум стоит необычайный в этом трапезном покое: паны спорят, бряцают оружием: слуги толкаются, роняют посуду и ругаются вслух; собаки рычат и грызутся за брошенные куски со стола.

На столе вовсе нет наших современных горячих щей, борщей, супов и т. д., а навалено грудами на серебряных полумисках и мисках всякого рода и приготовления мясо, медвежьи и вепрьи окорока, поросята, маринованная буженина, отварная в острой чесночной подливке баранина, воловьи языки под сливами, курятина под сафоркою и сало. Гости тащат руками облюбованные куски на свои тарелки и распоряжаются ими при помощи ножа, исключительнее – пальцев; недоеденные куски бросают собакам, а излишние передают своим клевретам.

– Что же это, дорогие гости мои, вельможное панство, келехов (чар) вы не трогаете? – приветливо обращается ко всем гостеприимный хозяин. – “Век наш круткий, выпием вудки”.

– Правда, правда! – отозвались кругом. – За здоровье ясновельможного пана гетмана и каштеляна! – поднялись келехи вверх.

– И за ваше, пышное панство, – улыбается всем хозяин и опоражнивает солидную чару. – Что же князь не делает чести моим поварам?

– Да я, ясновельможный пане Краковский, плохой едок… А его гетманская мосць не знает еще, какой результат последует в сейме на петиции Казаков?

– Вероятно, откажут.

– А нам на сеймиках нужно подготовить…

– Конечно… Но отведай, княже, вепржинки, – подложил два куска Конецпольский, – поросятина сама себя хвалит… А ваша велебность?

– Я занялся буженинкой, ясновельможный гетмане: не о едином бо хлебе…

– А пан подкоморий что же так плох? – обратился хозяин и к Кисилю.

– Внимание ясновельможного пана гетмана дороже для меня всех снедей, – ответил тот сладко, – подобно источнику в пустыне, оно насыщает душу величием чести, а сердце – преданнейшими чувствами к ясной мосци…

– Спасибо, пане; однако нельзя же обижать и утробу.

– Она, ваша ясновельможность, не будет забыта: в гетманском замке обилие неисчерпаемое, а панское гостеприимство и щедроты известны на всю Корону.

Вишневецкий поморщился от таких хвалебных гимнов хозяину и, бросив презрительный взгляд в сторону Киселя, обратился к Любомирскому, кормившему в это время собаку.

– Отличная борзая! Где его княжья мосць добыл такого?

– У одного мурзы, княже; пес берет волка с налету… по силе и по быстроте не имеет соперника.

– Но… – откинулся назад Вишневецкий и подкрутил ус, – князь не знает еще моей псарни… А любопытно, что взял за пса мурза?

– Пустое – двадцать хлопок на выбор.

– Ай, ай, – покачал укорительно головой Конецпольский, – такое пренебрежение к прекрасному полу!

– Прекрасный пол? Ха ха! – разразился смехом князь Любомирский. – Пан гетман обижает наших дам, называя так подлое быдло.

– Князь еще молод, и в этом случае опытность, конечно, за мной: булка может приесться, и взамен ее изредка кусок ржаного хлеба превкусен… Неправда ли, Панове?

– Правда, правда! – оживились многие, а патер, вспыхнув, скромно и невинно опустил долу очи.

Шум, крики, хохот и плоские остроты перемешались со стуком стульев и звоном стаканов.

Конецпольский задумался; Кисель вздохнул, а Радзиевский, пожав плечами, обратился тихим шепотом к соседу.

Первая скатерть была снята, а на чистую вторую принесены были и расставлены рыбные блюда: в серебряном массивном корыте, на пряном гарнире, лежал угрюмо осетр;

в позолоченных фигурных лоханках пышилась и парилась стерлядь; на полумисках, в сладкой красной фруктовой подливке, оттопыривали важно бока коропы; на больших сковородах нежились в подрумяненной сметане караси, а на изразцовой длинной доске лежала огромная фаршированная по жидовски щука.

– Ясное панство, – угощал радушный, любивший и сам покушать, хозяин, – обратите внимание на это чудовище, – указал он на осетра, – из Кодака гость; теперь у меня их ловят там и в бочках сюда доставляют живьем.

– Попробуем, попробуем, – раздались голоса, – этого казацкого быдла!..

– Присмирело небось, ударившись о кодацкие стены, – заметил комиссар Комаровский.

– О, certainement!{82} Они отшибут хвост, – добавил самодовольно Боплан.

– А бесхвостые попадают в гетманские бочки, – сверкнул зелеными глазами Чарнецкий.

– И служат лишь для утучнения шляхетских телес, – подмигнул Любомирский на Корецкого, уписывавшего осетра.

– Ха ха ха! Браво, браво, княже! – загремело кругом. – Великая за то слава коронному гетману, пану хозяину!

Кодак составлял гордость и больное место для гетмана, а потому с особенно ласковою улыбкой поблагодарил он за доброе слово пышных гостей; но надменному Вишневецкому это хвастовство Кодаком не понравилось; пятнистое лицо его искривилось злобной улыбкой и он, прищурив высокомерно глаза, едко заметил:

– Не выловить Кодаку осетров, пока не явлюсь на Низы я с своими баграми и неводом!

– Княжья удаль и храбрость известны, – мягко ответил хозяин. – Но Марс теперь к нам не взывает, а взывает лишь Бахус… И этого веселого божка нам нужно почтить, пышное панство, тем более, что и век наш не длугий, то и выпьем по другий… За здоровье моего почтенного гостя и славного рыцаря, ясного князя Вишневецкого! – поднял он келех.

– Виват, виват! – зашумела шляхта и полезла чокаться с князем; но тот отвечал холодно, не осилив еще вспыхнувшей злобы.

Сняли слуги вторую скатерть и уставили стол третьей переменой блюд. Появились в глубоких мисках и чашах разные соусы, паштеты, каши, пироги, вареники, бигосы и крошеное в кваске сало.

За третьей скатерью следовала уже главная перемена – жаркие; здесь уже фигурировала больше всякого рода дичь: лосина, сайгаки, зайцы, дрофы, стрепеты, утки и гуси. Все это было искусно зажарено и изукрашено диковинно хитро. К жаркому поданы были целые вазы разных солений и маринадов.

И третья, и четвертая перемены были так лакомы для гостей, что они приберегали особенно для них свой аппетит, поддерживая его специальными настойками и таки одолели наконец все и молча теперь отдувались, обливаясь потом.

Из дальней светлицы доносилось уже нестройное пение:

Сидела голубка на сосне,

Запела голубка по весне:

Ох, ох!

Кто не любит князь Яремы,

Его жонки Розалемы,

То пусть бы издох!{83}

Сняв четвертую скатерть и убрав всю посуду, слуги поставили среди стола огромные золотые жбаны и хрустальные кувшины, наполненные старым венгерским, дорогим рейнским, золотистою малагой, а между ними разместились скромно украшенные вековым мохом и плесенью бутылки литовского меду. Поставив перед каждым гостем еще по два золотых кубка, слуги наконец совершенно удалились из этой светлицы; один лишь дворецкий остался у дверей для выполнения панских желаний.

– Ну, мои дорогие гости, теперь и до венгржины, – налил Конецпольский соседям и себе кубки. – Еще дедовская, из старых погребов… Сделаем же возлияние румяному богу. Эх, подобало бы сии жертвоприношения творить совместно с усладительницами нашей бренной жизни; но я здесь по походному, в пустыне, в халупе, и лишен очаровательных фей…

– Я, напротив, этому обстоятельству рад, – заметил сухо Ярема, – вино и женщины, Панове, у нас становятся, кажется, единственным кумиром, и я боюсь, чтоб ему в жертву не была принесена наша отвага и доблесть!

– Вовеки, княже! – брязнули в некоторых местах сабли.

– Да хранит ее бог! – попробовал патер вино и одобрительно почмокал губами.

– В моих погребах лучшее, – шепнул Любомирский Яреме.

– Притом Марс любовался Венерой, – поднял гетман свой кубок, – и от этого его меч не заржавел. Так за красоту, панове, и за мужество, за этот вечный прекрасный союз!

– За них, за них и за наш добрый, веселый гумор! – раздались вокруг голоса.

– И за наше добродушие и врожденную истым шляхетским родам милость! – добавил Кисель.

– Великую истину изрек пан, – одобрил Киселя молчавший до сих пор Калиновский.

– Тем паче, – заключил Радзиевский, – что ласка Фортуны располагает к кичливой гордыне и злу.

Конецпольский сочувственно наклонил голову; остальные крикнули “виват” и осушили весело кубки.

Поднялся говор и смех, а вместе с тем и хвастовство друг перед другом оружием, погребами, конями и псами.

– Рекомендую вашим вельможностям и малагу, – угощал радушный, приветливый гетман, – масляниста и ароматна… Отведайте, ваша велебность… Теперь ведь мы можем предаваться с полным душевным спокойствием земным радостям, ибо, благодаря его княжьей мосци, гидре мятежа срезаны головы…

– Не все, ваша мосць, пан Краковский: есть еще одна голова на Запорожье, и повторяю тысячу раз вам, Панове, – застучал ножом по столу князь Ярема, подняв до резких нот голос, – пока эта голова не отсечена, не знать Короне покоя. Змий этот мятежный живуч, у него на место отрубленных голов вырастают новые…

– Плетями их, канчуками собьем, – отозвались некоторые из подвыпившей шляхты, – как с лопуха листья!

– Ха ха! Как вы самонадеянны, – презрительно засмеялся Ярема, – воображаете казака клочьем… Да у этих собак такие волчьи зубы, что и медведей изорвать могут. Мало ли пролито через них благородной шляхетской крови, в пекло бы их всех, к сатане в ступу! Так это хваленое добродушие, – ожег он Киселя стальным, злобным взглядом, – нужно по боку, к дяблу, а поднять следует желчь, пока она не смоет с лица земли этих шельм!

– Dominus vobiscum{84}, – произнес набожно патер и прибавил, нагнувшись к гетману, – малага действительно отменна, ей позавидовали бы и в Риме.

– Смыть, разгромить и прах развеять! – забряцали саблями многие.

– Veni, vidi, vici{85}, и баста! – крикнул кто то из юных.

– На погибель быдлу! – поддержал и князь Любомирский.

В соседней светлице поднялся шум; послышались брань

и угрозы. Дворецкий, по знаку гетмана, выбежал, захватив надворных атаманов, охладить разгоряченные головы.

– Мое мнение на этот счет мосци князь знает, – с достоинством поднял голос гетман, и все притихли. – Я глубоко убежден, что казаки – да, что казаки! – наше храброе войско и уничтожать их – значит… значит – себе обрезывать крылья. Следует сократить, покарать, зауздать, поставить наших верных начальников, что я и сделал, – указал он на Комаровского, который при этом поклонился. – Но Запорожье – это… это наш пограничный оплот.

– Я размечу это чертово гнездо! – дернув стулом, синея и нервно дыша, крикнул Ярема.

– И этим бы причинил князь несчастье отчизне, – загорелся огнем и Конецпольский. – Нельзя истребить нашу лучшую пограничную стражу… да… лучшую. Она еще сослужит нам службу, а разметать – это… это открыть татарам всю нашу грудь.

– Построить другой Кодак на месте их гадючьего гнезда, – шипел Ярема, – третий, четвертый…

– Если бы князю удалось заковать даже Днепр, – снисходительно улыбнулся Конецпольский, – то какими… какими цепями перегородит он Буджакские степи?{86}

– Моими гусарами, драгунами, – с пеною у рта уже рычал князь.

– До первой погибели в пустыне, – процедил гетман.

– Верно, как бога кохам, – присовокупил Калиновский, – наши не могут переносить пустынных лишений, а граница так беспредельна… Враг прорвется везде.

– И тогда, княжья мосць, – заметил, отдуваясь Корецкий, – все наши благодати обратятся лишь в одно воспоминание.

– Никогда! – ударил по столу рукой князь. – Я за свою шкуру не боюсь и отстоять ее сумею… Только у страха глаза велики…

– Не у страха, мосци княже, – заметил сдержанно гетман, – а у благоразумия.

– Родные братья, – даже отвернулся Ярема.

– Не безумная отвага и ненависть, – уже дрожал Конец польский, – созидает царства… созидает и упрочает благо… Нет! Здесь нужны не запальчивость, а проницательность и благоразумие… Ведь князь и вы, шляхетные Панове, не должны забывать, что ведь это… это не завоеванная страна, а перешедшая добровольно… вместе… Литва и она… И эти казаки и хлопы тут, до нас, были у себя хозяевами.

– Да продлит бог век его гетманской мосци, – сказал с чувством Кисель.

Послышался и сочувственный, и неприязненный шепот.

– Гетман, кажется, – прищурил Иеремия глаза, – к своей булаве желает присоединить и трибунскую палицу.

– Я, княже, не заискиваю у плебса, – гордо ответил гетман, побледнев даже под румянами, – но… но… не одному врагу, но я и правде привык смотреть прямо в глаза… Да, хозяевами были, это нам нужно помнить и в наших же интересах действовать осторожнее, не раздражать… Мятежников мы усмирили, но корня мятежа – нет! Он кроется именно в том, именно… что вот они были хозяевами. Мы несем сюда свет и жизнь, и потому владычество должно принадлежать нам; но мы должны помнить, да… помнить, что они были хозяевами, а потому… – заикался все больше и задыхался гетман, – а потому и им должны оставлять крохи, успокоить строптивых, усыпить, обласкать и поднять надежных, верных нобилитировать, да… да исподволь приручать, избегая насилия.

– Политика вельможного гетмана, – улыбнулся одобрительно патер, – весьма тонка и остроумна; она рекомендуется и нашим бессмертным Лойолой{87}; но она медлительна, а в иных случаях…

– Это смерть! – оборвал князь Ярема.

Одобрительный в пользу гетмана говор снова притих; но Конецпольский продолжал смело:

– Иначе мы истощим силы в “домовой” борьбе, и если задавим Казаков, то… то… татары, Москва… нахлынут, и… и… защищать будет некому.

– Разве, кроме этих собак, нет под вашими хоругвями храбрецов? Если нет, так у меня их хватит на всех! – ударив себя в грудь, гордо обвел рукою Вишневецкий собрание.

– Никто не сомневается в ваших храбрецах, княже, – задыхался совсем Конецпольский, – но это… это… не дает пану права сомневаться и в наших!

Все смутились и замолчали. Князь Ярема почувствовал себя тоже неловко и с досады крутил свою бородку.

– В войне с дикими ордами, позволю себе заметить и я, – начал Кисель тихим, вкрадчивым голосом, воспользовавшись общим молчанием, – берет перевес не храбрость, а знание врага, изучение всех его уловок и хитростей, – так сказать, полное уподобление природы своей природе врага. Такое уподобление, Панове, приобретается не сразу, а десятками лет… Как пересаженное с полуденных полей древо гибнет среди чуждой ему пустыни, так гибли бы непривычные к степям новые воины… И столько бы пало жертв, дорогих для отчизны! А между тем сыны этих степей – казаки…

– Да, вот их и подставлять под удары татарских сабель и стрел, – прервал Любомирский, – а не шляхетных рыцарей польских!

– Почаще бы их, именно, в самый огонь! – зарычал Чарнецкий.

– Досконально! Кохаймося! – послышались крики, и более разгоряченные головы полезли чокаться кубками и обниматься.

– Да, кохаймося! – поднял кубок Кисель. – Пусть будет меж нами мир и любовь, пусть они породят у нас кротость и снисхождение к побежденным… к меньшей братии… Она за это воздаст нам сторицею. Теперь открывается, вельможное панство, новая Америка… В недрах этих земель, не ведавших железа, кроются неисчерпаемые животворные силы… И если эти пространства заселятся нашим трудолюбивым народом, то широкими реками потечет к нам млеко и мед.

– Вельможный пан прав – эта мысль должна руководить всеми нами! – дружно заговорило шляхетство, затронутое в своих интересах.

– Оно озабочивает меня, – заметил Конецпольский, – а равно и Корону.

– Разумеется, теперь нужно вельможной шляхте захватывать пустоши, – отозвался Чарнецкий, – и заселять их хлопами.

– Пся крев! – вскрикнул снова Ярема, теряя самообладание. – Расплаживать этих схизматов{88}?

– О, sancta veritas!{89} – всплеснул патер руками, сложив их молитвенно. – Неверные схизматы не могут быть ни гражданами, ни охранителями Речи Посполитой, матери верных святейшему престолу сынов, носительницы благодатного святого католицизма, – не могут, ибо они в глубине души, пока не примут латинства, враги ей и могут продать ее всякому с радостью.

– Еще бы! – отодвинулся с шумом от стола Ярема.

– Велебный отче! – обратился Кисель к патеру, взволнованный и оскорбленный. – Называя всех схизматов неверными сынами отечества, вы оскорбляете большую половину его подданных и оскорбляете невинно! – возвысил он голос. – Во мне горит и чувство личной обиды, и чувство любви к великому отечеству, которое вы желаете разодрать на два стана. Я ручаюсь седою головой, что вражды этой между народами нет, а создают и разжигают ее служители алтаря кроткого и милосердного бога.

Послышались глухие, враждебные возгласы: “Ого, схизмат!”

– Да, я схизмат, я греческого благочестия сын, – окинул смело глазами всех черниговский подкоморий, – и не изменю, как другие, вере моих предков.

При этом слове, как ужаленный, вскинулся князь Ярема, ухватившись за эфес сабли.

– Не изменю! – почти вскрикнул Кисель. – Но я люблю искренно нашу общую мать Речь Посполитую, люблю, может быть, больше, чем вы! Да, я ей желаю мира, спокойствия, процветания, блага. Как солнце одно для земли, так и бог един для вселенной; как солнце одинаково светит для добрых и злых и всех согревает, так и творец небесный есть источник лишь милосердия и любви. Как же мы можем призывать всесвятое имя его на вражду и на брань против братьев?

– Ради спасения заблудших овец, – смиренно возразил патер, – и ради снискания им царствия небесного…

– Не заботьтесь, велебный отче, о чужих душах: пусть каждая сама о себе печется!

– О, слепое упорство! – воздел высоко патер руки и опустил на грудь отяжелевшую от вина голову.

– Панове! – воскликнул взволнованным голосом Кисель. – Святейшие иерархи молятся о братском примирении христиан, а мы насилием сеем, на радость сатане, злобу. Из великой мысли братского единения церквей создаем варварскую, ненавистную тиранию.

– Огнем и мечем! – схватился с места, ударив о пол саблей, Ярема; удар был так бешен, что ближайший кувшин с малагой упал, разлив по скатерти драгоценную влагу. – Довольно я здесь наслушался кощунств над моей святой верой и обид величию моей отчизны!

Сдержанная злоба теперь вырвалась из удил и с пеной и свистом вылетала сквозь посиневшие губы; по лицу у Яремы бегали молнии, глаза сверкали фанатическим огнем, рука была готова обнажить меч. Все непроизвольно отшатнулись от стола; некоторые ухватились за сабли, и только головы немногих лежали уже бесчувственно на столе.

– Конечно, Панове, вам дороже всего своя шкура, – побагровел Вишневецкий, причем пятна на его лице сделались синими, – оттого вы и слушаете искушения, а я вот клянусь, – поднял он правую руку, – или все церкви в своих маетностях обращу в костелы, или пройдусь огнем и мечем по схизматам, приглашу вместо них на свои земли поляков, немцев, жидов; но ни один схизматский колокол не зазвонит в моих владениях!

– И за сей подвиг отпустит святейший отец все грехи твои, княже, – провозгласил с умилением патер, поднявши очи горе.

А князь порывисто продолжал. В религиозном экстазе его стальной голос смягчился, и в сухих глазах заблестела влага.

– Теперь, сломивши врага, позаботимся сначала, Панове, не о своей утробе, а о благе великой нашей католической церкви, которая одна только может сплотить нашу отчизну. Отбросим же личные выгоды и соблазны, а употребим все наши усилия для расчищения путей в дебрях схизмы, чтобы могли по ним проникнуть из Рима лучи и озарить светом заблудших; тогда только водворится золотой мир, тогда только отдохнет наша отчизна.

– Благословенно чрево, родившее тебя, княже, – сказал с пафосом патер, воздев набожно руки. – Сам святейший отец преклонился бы перед священным огнем, пылающим в твоем доблестном сердце. Да будет оно благословенно вовеки! – возложил он руки на склоненную голову Вишневецкого.

– Клянусь! – произнес тот дрогнувшим голосом, обнажив драгоценную саблю. – Это сердце и меч принадлежат лишь моей вере и отчизне, которую с ней я сливаю, и я не остановлюсь ни перед чем для торжества их славы.

– Amen! – заключил торжественно патер.

Настало тяжелое молчание. Все были подавлены грозною минутой и не заметили, как тревожно из комнаты вышел дворецкий.

Иеремия тяжело опустился на стул и, склонив голову на руку, устремил куда то пронзительный взгляд. По лицу его пробегали судороги: он страдал, видимо, от пожиравшего его внутреннего огня.

Длилась минута тяжелого молчания. Дикий, мрачный, но искренний фанатизм князя упал на всех неотразимою, подавляющею тяжестью и разбил игривое настроение; не разделявшие такой демонской злобы во имя Христа были огорчены этою выходкой, а разделявшие находили ее во всяком случае неуместной и расстраивающей общее веселье… Все чувствовали себя как то неловко и желали отделаться от гнетущего замешательства…

Вошел дворецкий и доложил, что какая то панна настоятельно желает видеть ясновельможного гетмана.

– Меня? – очнулся и удивился гетман. – Панна?

– Это любопытный сюрприз, – улыбнулся князь Любомирский.

Послышался сдержанный смех. Все лица сразу оживились, обрадовавшись случаю, могущему восстановить утраченное расположение духа, и случаю при том весьма пикантному.

– Да ты сказал ли этой панне, что я теперь занят и никого по делам не принимаю? У меня такие дорогие гости, – искусственно раздражался Конецпольский, желая подчеркнуть особое свое уважение к сотрапезникам.

– Сказывал, ваша гетманская милость; но панна просто гвалтом желает явиться к его мосци.

Что такое? – растерялся даже Конецпольский.

– Не смущайтесь, ваша мосць, пане Краковский. Мы не помешаем… Ведь правда, ясное панство, – подмигнул ехидно всем Любомирский, – мы можем на некоторое время отпустить пана гетмана в отдельный покой, для приятных дел службы. Обязанность, видимо, неотложная! Ну, а мы здесь, Панове, совершим возлияние богине Киприде 64, да ниспошлет она и кудрям сребристым…

– Долгие годы сладостной жизни! – подхватило большинство развеселившихся вновь собутыльников.

– Благодарю, пышные гости, – улыбнулся Конецпольский таинственно и самодовольно, покрасневши даже кстати, как ему показалось. – Но здесь я предвижу, так сказать, не шалость проказника божка, да… а нечто другое, и в доказательство я приму при вас эту панну… Введи просительницу сюда, – отдал он приказание дворецкому.

– Браво, браво! – встрепенулись многие и начали молодцевато приводить в порядок костюм, оружие, волосы, усы.

– Это десерт нам, панове, – потер себе хищно руки Корецкий.

– Благовестница – блондинка, непременно блондинка, – заметил, поправляя костюм, весь залитый в бархат и золото, ротмистр, – с небесного цвета глазами и ангельским взором, – divina, caelesta{90}.

– Слово гонору, – возразил, подкручивая усики, бледный шляхтич с заспанным лицом, – шатенка, мягкая, сочная, как груша глыва.

– Нет, пане, на заклад – блондинка!

– Шатенка, як маму кохам, на что угодно.

– Стойте, Панове, – вмешался князь Любомирский, – я помирю вас: ни то, ни другое, а жгучая брюнетка с украденным у солнца огнем – таков должен быть выбор ясновельможного гетмана.

– Браво, браво! – захлопал Корецкий. – За неувядаемую силу Эрота и за торжество вечной любви!

– Виват! – поднялись кубки вверх с веселым хохотом и радостными восклицаниями; последние заставили вздрогнуть и дремавшего уже было патера.

В это время дворецкий остановился на дверях, отдернув портьеру, и на темно бронзовом фоне появилась стройная женская фигура, с чрезвычайно бледным лицом и огромными выразительными глазами; из под черных ресниц они теперь горели агатом, а в выражении их отражалось столько тревоги и скорби, что игривое настроение небрежно разместившейся группы оборвалось сразу.

– Чем могу служить панне? – привстал вежливо Конецпольский и сделал пухлою рукою жест, приглашающий ее сесть. – И с кем имею честь…

– Я сотника Золотаренка сестра… Живу теперь в родной мне семье войскового писаря Богдана Хмельницкого, – промолвила та отрывисто, высоко вздымая стройную грудь и жмурясь немного от сильного блеска свечей; она стояла неподвижно, как статуя, не заметив гетманского жеста или не желая воспользоваться его приглашением.

– Золотаренко… Золотаренко… – почесал себе переносье гетман. – Помню: из Золотарева? Да, так, так. Ну, я слушаю панну.

– Простите, что я перервала ваш пир, – несколько оправилась Ганна, – но меня сюда привели… – запиналась она, – возмутительная несправедливость и грубое насилие, что творится в славной Речи Посполитой над доблестными гражданами и верными вашей гетманской милости слугами…

– Где? Что? Над кем? – спросил встревоженный гетман.

Князь Ярема тоже очнулся и остановил на бледной панне

свой взгляд. Гости переглянулись и присмирели совсем.

– В Кодаке, над войсковым панским писарем: тотчас после отъезда вашей гетманской милости Богдана Хмельницкого арестовал комендант и бросил связанным в подземелье, как какого либо неверного поганца или как пса! – уже громче звучал ее голос, и в нем дрожало струной чувство оскорбленного достоинства.

– За что? По какому праву? – спросили разом князь Ярема и гетман.

– Ни по какому и ни за что! – ответила, одушевляясь больше и больше, панна Ганна. – И сам комендант не сказал дядьку причины, да и не мог; разве вельможный пан гетман и ясный князь не знает этого доблестного лыцаря? Он предан отчизне и шляхетному панству… Скажите, пышные Панове, я обращаюсь к вашему гонору!

Большинство одобрительно зашумело; только весьма немногие прикусили язык и молчали.

– Удивительно! Это какая то злобная интрига, – продолжал гетман, – но правда ли? Мне что то не верится, чтоб без моего приказа… да именно без приказа… и мой же подвластный на моего, так сказать, слугу наложил руку! Ведь это, это…

– К сожалению, истинная правда.

– Да кто ее принес?

– Ахметка, слуга Богдана; при нем связали пана писаря и повели в лех… А Ахметка, которого хотели было бросить в яму, как то ушел и прискакал сюда сообщить о злодейском насилии над его паном.

У Ганны дрожал уже голос, а на глазах блестели слезы: сердечное волнение и тревога боролись, видимо, с мужеством.

– Значит, правда! – возмутился уже и Конецпольский. – Но какая дерзость, какая наглость! Без моего ведома.

– Предполагать нужно что нибудь экстренное, – вмешался Чарнецкий, – и, вероятно, пан Гродзицкий не замедлит сообщить вашей гетманской мосци причины.

– Положим, но, однако все таки – отрывисто и заикаясь, соображал Конецпольский.

Но Ганна перебила его, испугавшись, что замечание Чарнецкого успокоит гетманскую совесть и заставит ожидать получения от Гродзицкого разъяснения.

– Я знаю, ясновельможный гетмане, эти причины: мне Ахметка передал их… Пан Ясинский, бывший войсковой товарищ у ясноосвецоного князя, уволенный его княжескою милостью за самоуправство, которое хотел он учинить над Богданом, теперь мстит за свою отставку: взвел коменданту на дядька какую то нелепую клевету, а тот захотел показать свою власть… Обласкал Ясинского, а вашего войскового писаря связал и бросил на муки.

– Да, я подтверждаю гетманской мосци, – вскипел задетый Ярема, – что Ясинского я вышвырнул из своей хоругви за наглое нарушение дисциплины и превышение власти… Я не за хлопов схизматов, – перевешай он тысячи их, не поведу усом, – а за дисциплину и подчинение: это первые условия силы войска. А этот Ясинский, при бытности моей в лагере, без доклада осмелился было сажать на кол, и кого? Служащего в коронных войсках гетманского писаря… И без всякой причины, без всякой, говорю пану, а с пьяного толку, как удостоверился я лично. Удивляюсь и весьма удивляюсь, каким образом гетманский подчиненный дает приют у себя изгнанным мною служащим?

– Я этого не знал, – смешался неловко гетман, – это, конечно, дерзко… да, дерзко! Разве Ясинский скрыл…

– Конечно, вероятно, скрыл… Кто же может знать? – начал было снова защищать коменданта Чарнецкий.

– Неправда, пане! – вскрикнул Ярема резко, повернувшись на стуле. – Если Ясинский и промолчал, то все мое атаманье об этом болтало: мое распоряжение подтянуло их всех! А Гродзицкий это в пику… Мы, стоящие наверху, – обратился снова к гетману князь, – должны уважать распоряжения один другого, иначе мы допустим в войсках такую распущенность и разнузданность, что их будут бить не только казаки и татары, а самые даже подлые хлопы!

– Конечно, мосци княже, конечно, – поспешил словно оправдаться пан гетман, – этому Гродзицкому влетит… а Ясинский нигде в моих полках не будет.

Князь Ярема поблагодарил гетмана гордым наклонением головы. У Ганны глаза заискрились радужною надеждой при таком благоприятном для нее расположении духа владык. Она ступила шаг вперед и дрожащим от радости голосом прибавила:

– Неужели великий и славный гетман замедлит протянуть свою мощную руку верному слуге, придавленному заносчивым своеволием и черною местью врага?

Красота и сила экспрессии всей фигуры просительницы, ее лучистые, сияющие глаза, пылающие от волнения щеки в этот миг делали панну просто красавицей и приковывали к ней взоры восхищенных зрителей.

Конецпольский тоже залюбовался и сразу не смог ей ответить, а Ганна, переводя дух, продолжала, увлекаясь до самозабвения:

– Разве долголетней службой отечеству не доказал Богдан своей преданности? Разве он был уличен когда либо в измене, предательстве или лжи? Разве бескорыстием и правдой не заслужил себе веры? Разве не оказал своим светлым умом многим и многим услуг? Разве бесчисленными бедами, испытанными им при защитах отчизны, не купил он защиты себе? Разве он, отважный и доблестный, не нес своей головы всюду в бой за благо и честь великой Речи Посполитой? Разве он запятнал чем либо славный рыцарский меч, дарованный яснейшим крулем за храбрость? И вот, у него теперь этот славный меч отнят, а сам борец связан, опозорен и ввергнут в адское место, где холод, и голод, и мрак подорвут насмерть его силы, полезные для отечества и для вас, вельможная и пышная шляхта!

Ганна оборвала речь и стояла теперь, трепетная и смущенная, сама не сознавая, как она отважилась столько сказать? Правда, у нее, во все время пути к Чигирину, толпились тысячи мыслей про заслуги Богдана для отчизны, про его значение для родины, про его великие доблести, про его высоко одаренную богом натуру, про то уважение и любовь, которые все должны, обязаны ему показывать, благоговеть даже перед ним и беречь его как зеницу ока, – все это вихрем кружилось в ее голове, жгло сердце, окрыляло волю, но вместе с тем подкрадывался к ней и ужас, что она ничего не сумеет, не сможет сказать, что ее засмеет панство, и она, пожалуй, еще разрыдается, и только. Эти два течения мыслей поднимали в ней страшную, мучительную борьбу, которая под конец нашла себе исход в одной короткой, безмолвной молитве: “Господи, утверди уста мои! Укрепи меня, царица небесная! Открой им сердца!” С молитвой она вошла в эту светлицу, исполненную разнузданного и грубого веселья насыщенной плоти. Страшный блеск ослепил ее, неулегшийся хохот оледенил кровь, и она, бледная, закрыв ресницами очи, только шептала молитву… И вдруг после первых, пламенем скользнувших минут, у нее радугой засияло в душе, что господь услышал мольбу, смирил гордыню врагов, открыл их сердца, и она дерзнула перед этим пышным собранием словом, и слово это само как то вылилось в сильную речь.

А речь действительно произвела на всех неотразимое впечатление.

– Досконально! Пышно! – после долгой паузы послышались робкие хвалебные отзывы с разных сторон.

– Демосфен, до правды, панове, Демосфен! – отозвался до сих пор молчавший Доминик Заславский{91}, обозный кварцяного войска, средних лет, но дородства необычайного, конкурирующего с паном Корецким; Заславский, до сих пор был занят сосредоточенно и серьезно насыщением своего великого чрева, и только появление и речи панны Ганны могли разбудить его пищеварительное спокойствие.

– Illustrissime!{92} – не воздержался от похвалы и патер, старавшийся в истоме приподнять красные веки.

– Все это сильно потому, – подчеркнул ротмистр Радзиевский, – что справедливо и искренно, от души!

– Я это подтверждаю, – отозвался наконец и князь Ярема. Его гордую душу всегда подкупала отвага, а здесь она, в чудном образе этой панны, была обаятельна. – Этот писарь Хмельницкий умен и храбр несомненно.

– Да, да, князь совершенно прав, – заволновался и Конецпольский, – это доблестный воин и полезный, так сказать, а… весьма полезный для нас человек, – в это время в голове Конецпольского мелькнули необозримые плодородные пустоши, – я его лично знаю: и преданный, испытанный. Таких именно нужно защищать и отличать. Я к другим тоже строг и желаю затянуть удила строптивому и бешеному коню… да, затянуть, но преданных нужно поощрять.

– Да наградит бог ясновельможного пана гетмана, – произнесла восторженным голосом Ганна; у нее на дне души трепетала радость, а глаза застилал какой то туман.

– Не беспокойся, панно, – ответил Конецпольский. – Отважное участие в судьбе писаря, панского родича Богдана и похвально, и трогательно. Я напишу наказ и с первою оказией пошлю в Кодак.

– На бога! – прервала речь гетмана Ганна, всплеснувши руками и застывши в порывистом движении. – Не откладывайте вашей благодетельной воли ни на один день, ни на час… Злоба и зависть не спят: они злоупотребят своим произволом, не остановятся, быть может, даже перед пыткой, перед истязанием, и тогда гетманское милосердие опоздает.

– Она права, – заметил Ярема. – Раз самоволен, Ясинский допущен и обласкан, то всего можно ожидать.

– Я их скручу, – ударил по столу кубком пан гетман, – и немедленно же.

– Молю ясновельможного пана, – добавила Ганна, – дайте мне сейчас гетманский наказ: я его поручу надежным рукам и пошлю немедленно.

– Хорошо, – улыбнулся ласково Конецпольский, тяжело подымаясь со стула, – хотя и неприятно мне оставить на время моих пышных гостей, но – се que la femme veut, Dieux le veut!{93}

За замковою брамою, во мраке осенней, непроглядной ночи, двигалась нетерпеливо и порывисто какая то тень; она останавливалась иногда у массивных ворот, прислушиваясь к долетавшим звукам разгула, и снова, ударив кованым каблуком в землю и брякнув саблей, продолжала двигаться вдоль высоких зубчатых муров. Невдалеке где то ржали и фыркали кони.

– Перевертни! Вражье отродье! – раздался наконец звучный, хотя и сдержанный молодой голос. – И как рассчитывать на панскую милость! Да они смердящему псу сострадать скорей будут, чем нашему брату! Нет на них упования! Вот только на что единая и верная надежда! – потряс говоривший с угрозою саблей. – Эх, только бы собрать удальцов юнаков!.. Свистну посвистом, гикну голосом молодецким, и полетим тебя, Богдане наш любый, спасать… Костьми ляжем, коли не выручим, а уж и ляжем, то недаром! Только время идет. Каждая минута дорога… Они еще ее там задержат… Проклятие! Скорей туда! А если хоть тень одна обиды… то попомнят псы Богуна! – и он стремительно бросился к браме и начал стучать эфесом сабли в железную скобу ворот.

В это время послышался приближающийся топот нескольких лошадей и показались в темноте бесформенные силуэты всадников. Богун остановился и начал вглядываться в непроницаемую тьму. Послышался тихий крик филина; Богун откликнулся пугачем.

– Ты? Ганджа? – спросил он тихо у приблизившегося всадника.

– Я самый, – ответил тот хрипло.

– А еще кто?

– Семеро надежных… Коней четырнадцать… и твой… и припасы…

– Спасибо, добре! Значит, и в путь?

– Конечно! Тут и дед управится с селянами, а там беда: вон кто в неволе! Тысяча голов за ту голову!

– Так, сокол мой, так! А тут вот панну Ганну, кажись, задержали ироды, выходцы из пекла… Пойдем, брат, спасать!

– Вмиг! Готов! – соскочил Ганджа с лошади и стал вместе с Богуном стучать в ворота.

Наконец форточка в них отворилась, и привратник впустил Казаков в браму, но вторых ворот во двор не отпер, а послал оповестить пана дозорца, так что казаки очутились взаперти, досадуя на свою непростительную оплошность.

Между тем со стороны города подъехала к браме повозка; из нее выскочил знакомый нам хлопец Ахметка, а за ним встала и другая кряжистая и объемистая фигура.

– Гей, паны казаки! – обратился Ахметка к стоявшим вдали всадникам. – Здесь пан Богун и дядько Ганджа?

– Тут были, – послышался ответ, – да пошли, кажись, в браму.

– Ладно. Так подождем, пока выйдут.

– Аминь! – раздалась и покатилась октава. – Но бдите да не внидите в напасть!

Звонарь и Ахметка подошли ближе к воротам и остановились в ожидании.

– “Так выросла, пане дяче, ваша дочечка Оксанка? – заговорил тихо Ахметка.

– Выросла, хлопче, зело; все тебя вспоминает, как купно с ней созидал гребли, млиночки… – рокотала октава.

– Да мне вот не довелось с полгода быть там, – засмеялся хлопец, – а то ведь прежде, бывало, часто езжал и гостил… привык очень к детке, как к сестренке родной, ей богу! Передайте ей, что Ахметка соскучился… гостинца привезет… в черные глазки поцелует…

– Да вот гостинца… подобало бы: она дитя малое, так гостинца бы надлежало…

– Не приходилось в городе бывать… А что, у нее волосики все курчавятся?

– Суета сует!.. Вот гостинца бы…

– Стойте, пане дяче, – вспомнил Ахметка, – хоть купить не купил, да купила добыл… Так вот передайте моей любой крошке три червонца.

– Велелепно! – сжал дьяк золото в мощной длани.

– Только, пане дяче, –замялся Ахметка, – передайте ей, а не Шмулю…

– Да не смущается сердце твое…

– Нате вам лучше для этой надобности еще дукат.

– Всяк дар совершен, – опустил дьячок в бездонный карман четыре червонца, – а ты славный хлопец… и восхвалю тя вовеки. И Оксане скажу, чтобы всегда помнила и любила, – истинно глаголю, аминь!

Зазвенели ключи, отворились ворота, и из них вышла Ганна в сопровождении Богуна и Ганджи; она держала бумагу в руках, и в темноте, по быстрым, энергическим движениям девушки можно было заметить ее возбужденное состояние.

– Спасла! Господь мне помог! Он сохранил для нас это сердце, и вот где спасение! – махала она радостно бумагой и прижимала ее к груди.

– Если ты, панно, могла своим словом пробить эти каменные сердца, то ты всесильна! – сказал восторженно Богун.

– И колдуну такая штука не по плечу, – крякнул Ганджа.

– Не я, Панове, не я… а заступница наша пречистая матерь: ей я молилась, и моя грешная молитва была услышана, – значит, еще не отвратили небесные силы от нас очей, а коли бог за нас, так и унывать нечего!

– Правда, святая правда! – с чувством промолвил Богун.

– Панове, нужно спешить, – заторопилась Ганна, – и лететь туда, не теряя минуты. Кому доверить бумагу, кто повезет?

– Я, – отозвался твердо Богун, – дай мне, панно, ее, и скорее голову мою сорвут с плеч, чем вырвут эту бумагу.

– Лучшего хранителя не найти, – передала Ганна пакет, – но неужели по степи пан лыцар поедет один?

– Нет, со мной едет Ганджа и пять Казаков.

– Ия еще с паном лыцарем еду, – отозвался, гарцуя уже на коне, Ахметка.

– Да куда тебе, – возразил Богун, – взад и вперед крестить степь, не слезая с коня и без отдыха, ведь просто свалишься.

– Что о? – вскрикнул Ахметка. – Чтобы я оставил на других своего батька, когда он в опасности? Никогда! Ахметка с радостью издохнет за батька, а его не покинет!

– Дай мне твою голову, любый, – подошла Ганна и, обнявши, поцеловала наклоненного хлопца в чело. – Да хранит бог твое золотое сердце и да наградит тебя за твою преданность и любовь!

– А меня панна не поблагословит? – спросил тихо Богун, наклонив свою буйную голову.

Ганна подняла глаза к беззвездному небу и тихо коснулась устами казачьей удалой головы.

7

Недаром хвастался инженер Боплан, что его кодакских твердынь не проломить неприятелю таранами: не пропустят эти грозные башни ни одного удальца, какая бы храбрость не окрыляла его, дерзкого, и не выпустят из своих каменных объятий ни одной заключенной в них жертвы.

В мрачном подземелье совершенно темно; из двух скважин, прорезанных в глубокой продольной выемке, что под самыми сводами, едва проникают мутные проблески света, да и те теряются между черными впадинами и выступами неотесанных каменных глыб. Сидящему узнику не видно за страшною толщиною стен этих световых скважин, а потому и в самый яркий день даже привыкший к темноте глаз едва может отличить вверху кривизну грубых линий и темно серые пятна, а в пасмурные дни или под вечер все в этой яме могиле покрывается непроницаемым черным покровом; такая зловещая тьма живет только под землей, в ее недрах, и смертельною тоской сжимает даже бесстрашное сердце. В этом жилище мрака и злобы могильный холод и едкая сырость пронизывают до костей тело, проникают мокрою плесенью в легкие, замораживают мозг, замедляют биение сердца и, отгоняя от узника далеко надежду, погружают его в глубокое отчаяние.

Сидит Богдан в этом смрадном подвале и не сознает, сколько уплыло времени с того момента, когда за ним, скрипя и звеня, замкнулась железная дверь… наконец окоченевшие члены потребовали хоть какого либо движения. Он встал и ощупью попробовал определить границы своей могилы; дотронулся рукою до стены и вздрогнул: грубые, острые камни покрыты были студеною слизью и какими то наращениями – не то грибами, не то плесенью; протянутая другая рука достала до мокрых камней противоположной стены. За Богданом подымались высеченные из камня ступени и вели к железной, находившейся высоко над ним двери; впереди, куда то вглубь, шел этот узкий простенок. Упираясь руками, Богдан осторожно ступил вперед; ноги его вязли в мокрой и липкой глине… еще шаг, другой, третий… и узник уперся грудью в каменную стену; последняя была особенно мокра, во многих местах по ней просто сочилась вода; в бессильной злобе ударил он кулаком по неодолимой преграде и простонал; но звук в этом гранитном гробу сразу умер; только долго простояв неподвижно, узник начал различать в немой тишине какие то неясные звуки, – словно что то постоянно шуршало и изредка лишь обрывалось в коротком, отрывочном стуке. Долго прислушивался Богдан и, наконец, догадался: за этой толщей саженной бежал сердитый Днепр и скользил своими пенистыми водами по врезавшейся в его русло твердыне, а стучали капли воды, срывавшиеся с высокого свода.

Богдан тронулся с места; сапоги его чавкнули и с усилием высвободились из глины, что их засосала; он направился снова к железной двери, где было сравнительно суше, и уселся на самой верхней ступени, опершись спиной о железную дверь и свесив на грудь отягченную мучительными думами голову. Тело его пробирала лихорадочная дрожь… но Богдан ничего этого не чувствовал.

“Да неужели же так, – огненною ниткой мелькали в его буйной голове мысли, – придется пропасть казаку, как собаке, без покаяния, без причастия, не учинивши ни славного, бессмертного подвига, ни добра обездоленной родине? И от чьей руки? От панского лизоблюда, от пропойцы! И как это все быстро обрушилось на мою голову – без передышки, без отдыха! Сколько дел – и каких дел! – с рук сходило, а тут… хотя бы за что либо путное – за спасение ли друзей или за разгром злодея врага, – так и не жаль бы было принять всякие муки, а то за дурницу и по напасти бессмысленных сил! То чуть не замерз в ледяную сосульку в раннюю, всегда теплую осень, то этот заклятый обляшек чуть не посадил на кол, а вот снова доехал и бросил живого в могилу… А а! – ударил он головой о железную дверь; шапка сорвалась и покатилась по ступеням в глубокую яму. – И не вырвешься отсюда, и голоса не подашь друзьям, – не долететь ему из этих проклятых муров! А тот собака смеется теперь наверху с дурнем за кухлем мальвазии над казаком лыцарем, попавшим в западню, и знают, шельмы, что безнаказанно могут держать здесь меня месяцы, пока не дойдет до гетмана весть; да и то – чего ждать? О, проклятое бессилье и адская злоба, куда вы заведете наш край? Если рубят здесь для потехи головы Казаков и старшин, если надо мной, все же известным и заслуженным лицом, могут совершаться такие насилия, то до каких же пределов они могут дойти над безоружным и беззащитным народом? Кто за него голос возвысит? Ах, бесправные мы все, обездоленные судьбою, забытые богом!” – опустил Богдан на руки голову, сжав ими до боли виски.

Погруженный в тяжелую думу, не чувствует узник, что по рукам у него и по шее ползут какие то мелкие твари и жгут своими тонкими жалами тело. Болезненные уколы повторяются все чаще и едче, а узник мрачно, неподвижно сидит, не обращая на них никакого внимания; глубокая сердечная боль заглушает страдания тела. Наконец наглые отряды хищников осмелились до того, что с шеи полезли на лицо, на лоб, на глаза… Богдан вздрогнул, смахнул с лица непрошенных гостей, ударил рукой по руке и по шее, с отвращением отряхнулся и спустился ниже; но мокрицы, сороконожки, пауки, клещи и всякая погань последовали тоже за своей жертвой и произвели снова атаку… Началась борьба с невидимым, но многочисленным врагом… тело стало гореть лихорадочно. Зуд вызывал конвульсивные движения и подергивания.

– “А! Чертова тварь! Вражья погань! –заскрежетал зубами Богдан. – Мало казаку лиха, так тебя еще принесло! Чтоб вас врагам нашим всем по пояс! Не доставало еще такой позорной смерти – быть заживо съеденным всякою дрянью… Эх, и я то хорош! Подчинился покорно воле этого обляшка: думалось, что закон поспешит мне на помощь, а теперь вот ищи его у мокриц. Выхватить было саблю да распластать этих мерзавцев, по крайней мере хоть умер бы по казацки”, – двинулся Богдан порывисто в грязь к дальней стене и начал энергически отряхиваться.

“Вот только что добре, – утешился несколько он, – разогрела здорово тело подлая тварь, так что можно теперь холод стерпеть и здесь отдохнуть, – сюда ведь по лужам не полезет эта дрянь, – а когда окоченеешь, то снова отправиться к двери… да, это даже не дурно – хоть развлечение”.

Но что это? Уж не шорох слышится в этом месте, а какой то протяжный, унылый гул: не старый ли, родной Днепр затянул грустную жалобу, что ему, вольному от веков, стесняют могучий бег новые, не богом воздвигнутые пороги, что в эти гранитные глыбы замуровывают его славных сынов, удалых Казаков, которых он так любил качать на своих бешеных волнах? Да это не жалоба, а задавленный, печальный стон… Только он чуется не со стороны Днепра, а как будто из соседнего подвала… Богдан приложил к внутренней стене ухо и замер. Явственно, чрез гранитные массы, долетали к нему человеческие стенания: какие то узники, конечно, собратья его, а быть может, даже и друзья, мучительно, невыносимо страдали, и как велики, как ужасны должны были быть их страдания, если они могли стоном поднять железные, закаленные груди! А может быть, это последняя борьба молодой задавленной жизни? Или пытка?.. “Быть может, Ахметку, моего верного джуру, моего любимого сына, терзают? А! – схватился за голову Богдан и рванул в бессильной злобе свою честную чуприну. – Слушать… и не смочь разбить эту стену, не смочь схватить за горло злодеев? Да есть ли большая пытка на свете?” Богдан сжал кулаки; ногти вошли ему в тело… выступила кровь… но он боли не слышит, он весь обратился в слух… Проходят минуты, часы – и ни стона, ни звука не повторяется: в непроглядном мраке стоит тишина смерти…

Наконец Богдана снова пробрал сырой холод и вызвал лихорадочную дрожь; он очнулся от оцепенения, сделав несколько энергических движений, решился снова для циркуляции крови пойти к двери.

– Да что же я за дурень у господа бога? Позабыл даже через эту напасть про казачью утеху, про свою люльку? Вот она, моя родная! – нашел он у пояса сбоку кисет и на коротеньком, изогнутом чубучке солидных размеров деревянную, отделанную в серебро с бляшками и висюльками трубку; набив ее махоркой и взяв в зубы, начал Богдан высекать из кремня кресалом огонь; снопами сыпались искры из под его рук и на миг освещали опухшее лицо, колеблющиеся усы и горящие злобой глаза. Наконец, трут загорелся, и через несколько мгновений казак с наслаждением уже втягивал струю крепкого дыма и выпускал его целые клубы носом и ртом, сплевывая по временам на сторону. Забытая было люлька доставила теперь казаку столько отрады, что на время курения предоставил он погани на растерзание свое тело, и только когда она уже ему допекла через меру, прикрикнул: – Ах вы, ненасытные твари, ляхи! Небось полюбилась казачья кровь? Только уж я теперь вам, собачьим сынам, приготовлю угощение, не тронете больше казачьего тела! – Богдан, добыв из чубука и из трубки табачной гари, вымазал ею себе шею, лицо и руки: средство оказалось радикальным, – ни одна тварь не преодолела махорки…

Выкурив еще одну трубку, Богдан почувствовал полное удовлетворение своих желаний, а вместе с тем и некоторую наркотизацию мозга; крепкая голова его, конечно, не закружилась, но ее повил какой то сладкий туман, разлившись по всему телу истомой. Богдана начала клонить дрема, но сердечная боль не давала ему настояще уснуть, и только иногда на мгновение облекались его думы в туманные образы.

“Как то несчастная семья моя живет теперь в хуторе? Ведь если и там воцарится такое бесправие, то грабителей и насильников можно ждать ежедневно… И кто теперь при разгроме казачьей силы удержит хищническую наглость врага? Конецпольский… Да защитит ли он? Ко мне то гетман благоволил, – я ему нужен… но ведь со мной могут здесь и прикончить? А без меня…” – вздохнул Богдан и посунулся в угол; там показалось уютнее, спокойнее. Что это? Больную его жену вытаскивают грубо из светлицы? Неподвижные ноги ее бессильно тянутся по земле… Бледное, желтое лицо искажено мукой отчаяния… глаза устремлены к образу… протянутые руки просят защиты… И никто, никто не спешит на помощь; окна побиты, ветер воет… Какой то труп путается под ногами, не дает двинуться… Кто это? Знакомые черты… только мрак какой налегает кругом… Как больно сжимается сердце!.. За дверью слышится крик… Вольную ли истязают или бьют беззащитных детей? Нет, это молодой звонкий голос; звуки его льются дивной мелодией, пронизывают насквозь сердце Богдана и удесятеряют его боль… Этот голос знаком ему, знаком!.. Богдан вспоминает и не может вспомнить, где он слышал его и когда?.. Но вот черная стена тюрьмы светлеет, становится прозрачной… Голос раздается все ближе… И вдруг перед Богданом выступил из черной стены в сиянии голубых лучей чудный женский образ невиданной красоты! Богдан приподнялся и замер от волнения, – он узнал его: это был снова тот образ, что явился ему во сне в снежной степи. Вот он протягивает к нему руки, он улыбается ему своими синими влажными глазами…

– Ангел небесный или сатанинское виденье! – вскрикнул Богдан вне себя. – Все равно, кто бы ни посылал тебя, – отвечай, что возвещаешь ты мне?! Спасение или смерть?

Но виденье загадочно улыбается, манит его нежной рукой и исчезает в голубом сиянии.

– Стой! Не уходи! Ответь! – вскрикнул Богдан, срываясь с места, и чуть не полетел вниз головой по ступеням.

Минутное забвение сном прошло, оставив по себе только нестерпимо едкое чувство…

Сидит опять Богдан и смотрит угрюмо в слепые глаза этой ночи. “Снова сон, тот же ужасный сон, – плывут в его голове мрачные мысли… – Что он вещует? Старые люди говорят, что господь открывает во снах свою волю? Да, это верно… Вот уже часть этого страшного сна и сбылась: он попал в тюрьму. Кто знает, быть может, и другие, кроме Пешты и Бурлия, ведали про его участие в восстании Гуни и донесли об этом коменданту… Так, так… иначе и не может быть! Разве посмел бы без такого тяжкого обвинения арестовать его так дерзко Гродзицкий и бросить в этот ужасный мешок? Быть может, не сегодня завтра придется ему, Богдану, явиться на суд, а затем достаться в руки ката (палача)?” – И перед Богданом снова встала ужасная картина зловещего сна, и у него пробежала по спине неприятная дрожь…

“А что то делается там, в Суботове? – и снова его мысли обратились к беззащитной семье. – Верно, паны уже и расправились со всеми! Что церемониться с бунтарем?! А товарищи, а люд?! Эх, кабы воля! Быть может, еще возможно б было спасти что нибудь?! А он здесь сидит, прикованный, без воли, без надежды… И кто знает, не бросили ль его сюда на всю жизнь?! Нет, нет! – поднял голову Богдан. – Довольно! Кто выдержит дольше такую муку?! Лучше уж сразу погибнуть или прорваться на волю, на свет! – Лихорадочные мысли закружились в его голове: – Нечего ждать правосудия и спасения… Он осужден… Это очевидно… Что же томиться здесь?.. Разбить эту дверь, выкрасться ночью… перерезать стражу… и перебраться вплавь на тот берег Днепра…” – Богдан рванулся с места и снова упал на каменную ступень…

– Да где же моя сила казачья? Ужели и силу мою арестовали, как волю? – вскрикивает он с ужасом; но силы прежней уж нет… Пробует казак встать и не может: словно свинцом налиты его члены… голова даже как будто не держится, а падает все на грудь… или навалились на нее всею тяжестью думы?.. Э, нет! Расправься, казак, обопрись о камень ногой, понажми богатырским плечом в железную дверь, – авось подастся, и через нее ты уйдешь с своею вольною волюшкой и понесешься по быстрым водам старого деда Днепра к орлиному гнезду твоих удалых и бесстрашных друзей.

Богдан вскочил и почувствовал страшный прилив сил… и – о чудо! – не устояла железная дверь под его натиском, – погнулась и растворилась немного… только железные болты пока еще удерживают, но он их вырвет из каменных гнезд… В образовавшуюся в дверях щель врываются лучи радужного света, они несут с собой и аромат, и тепло, и какую то трепещущую, юную радость… а там, в ореоле этого блеска, стоит и светится чудный образ ее: она снова улыбается, протягивает к нему руки… Богдан собирает всю силу, напрягает ее – и болт, вылетевши, звенит.

Богдан проснулся… Да, это было только видение; но вот действительно таки звякнуло железо, упал с лязгом болт, отворилась тяжелая дверь, и на пороге явилась в мутном свете бледного дня сутуловатая фигура с ключами. Богдан окликнул ее; но сторож не удостоил узника ни единым словом и, молча поставив на пороге кувшин с водой и краюху черного хлеба, запер железную дверь. Несколько мгновений еще слышались его удаляющиеся шаги, а потом снова улеглось мертвое, давящее душу молчание… Потянулась опять мучительная ночь, наступил снова день, подобный ночи, – однообразный, безразличный и бесконечно томительный… И начало исчезать даже время в этой мрачной могиле.

Когда Ясинский передал Гродзицкому, что Хмельницкий изменник, что он участвовал даже в битвах повстанцев против правительства, то Гродзицкий страшно обрадовался возможности отомстить дерзкому казаку, осмелившемуся так выразиться надменно о Кодаке, его крепости; теперь он имел предлог схватить казака и потешить на нем свою волю. Сгоряча он и распорядился кинуть Богдана в самый худший мешок, где узник, несмотря на свое атлетическое сложение, не мог выдержать больше месяца… Но по мере охлаждения горячности подкрадывалась к коменданту и робость: не оболгал ли просто Богдана Ясинский, так как последний не давал ему в руки никаких доказательств. А Хмельницкий был не простой казак, с которым бы можно было без всяких оснований распорядиться: и коронный гетман, и канцлер, и сам король его знали, да к тому же занимал он и пост войскового писаря, т. е. принадлежал к старшине генеральной. Ясинский же упирался только на то, что слыхал об измене от пленных князя Вишневецкого; но пленные были все казнены, а когда комендант заявил, что и у него в подвалах сидит несколько захваченных беглецов из под Старицы, то Ясинский взялся допросить их, и вот, несмотря на его усердие, ни одного не оказалось между ними доносчика: ни пытка, ни подкуп, ни обещание свободы пока не действовали; это озлобляло еще больше Ясинского, а Гродзицкого приводило в смущение, – теперь ведь неудобно было и выпустить Хмельницкого, – ведь с ним не потягаешься потом на свободе, голова то у него, черт бы ее взял, здоровая, да и фигура заметная… Уже он как оплетет, так не выкрутишься! Досадовал на себя за свою опрометчивую поспешность Гродзицкий, а еще более досадовал на Ясинского и ломал голову, как бы выпутаться из этого неприятного положения. Ясинский все еще не терял надежды, что добудет свидетеля, а в крайнем случае, советовал допросить подобающим образом и Богдана, записать по собственному желанию его показания и казнить.

– Что пан мне толкует? – раздражался Гродзицкий. – Разве я имею право казнить писаря без утверждения гетмана? А может быть, он не поверит да захочет сам допросить подсудимого, тогда наши все фигли и лопнут.

– Да я бы его просто задавил, – советовал Ясинский, – и вышвырнул бы труп через люк прямо в Днепр. Пусть там ищут: утонул, да и баста. Кто узнает?

– Знаю, – мрачно ответил Гродзицкий, – сам бы распорядился, да пан, верно, забыл про его джуру? Удрал ведь и не догнали… А если удрал, то сообщит всем, что я арестовал Хмельницкого.

– Да, это оплошность.

– Дьявол привратник! Я ему залил уже сала за шкуру. Но и с панской стороны тоже оплошность – голословно оговаривать и подводить меня.

– Я пану коменданту сказал правду, – выпрямился гордо Ясинский, – а чем же я виноват, если у этих дьяволов схизматов ничем не вытянешь слова?

Время шло. Обстоятельства не изменялись, а еще ухудшались; уже другую неделю сидит в яме писарь, а ему не сообщают ни причин его ареста, ни самого его не допрашивают; это уже было явное нарушение прав чиновного узника и превышение комендантской власти. Ясинский перемучил много народа, а “языка” не добыл и все лишь кормил обещаниями; нужно было на что либо решиться, допросить мастерски Богдана, а то и прикончить. Во всяком случае Ясинский прав, что живым выпустить Богдана опасно, что на мертвого и свалить можно все что угодно, и показания всякие записать. А казнен торопливо потому де, что боялись побега… или, еще лучше, – во время побега убит. Семь бед – один ответ!

Отворилась наконец у Богдана в подвале железная дверь; вошел в нее сторож и объявил узнику, что его требуют в соседнюю темницу к коменданту на суд.

– Слава тебе, господи! – перекрестился большим крестом узник и вышел в полукруглый и полутемный коридор, показавшийся Богдану после ямы и сухим, и теплым, и светлым.

Наверху его ждали четыре тяжело вооруженных латника; у двоих были факелы в руках. За сторожем двинулись факельщики, за ними узник, а два латника замыкали шествие.

Богдана ввели в довольно просторный подвал, с полом, выложенным каменными плитами, и с мрачными, тяжелыми сводами, опиравшимися на четыре грубых колонны. За колоннами свешивались с потолка толстые крючья и блоки; у колонн были прикреплены цепи; дальше под стеной стоял какой то станок с колесом, на нем висели две плети, а под ним лежали грудами гвозди, клещи, молоты, пилы; в углу у какого то черного очага дымилась неуклюжая жаровня. При колеблющемся свете факелов Богдану показалось, что и крючья, и цепи, и пол были красны и пестрели в иных местах засохшими темными лужами. Пахло кровью. Вследствие отвычки от света и мутное пламя факелов показалось Богдану чересчур резким, и он закрыл от боли глаза; потом уже, освоившись со светом, он заметил в углу четыре зловещих фигуры, а за столом у противоположной стены сидящего коменданта с Ясинским.

– Тебя, пане писарь, – обратился к подсудимому комендант дрожащим от внутреннего волнения голосом, – обвиняет пан Ясинский в государственной измене, что ты вместе с бунтовщиками сражался против коронных войск. Что скажешь в свое оправдание?

Богдан бросил на Ясинского презрительный взгляд и отступил гордо на шаг.

– Если в этом деле является доносчиком пан Ясинский, то он должен дать доказательства…

– И дам! – злобно вскрикнул, подпрыгнув на стуле, Ясинский.

– У меня они имеются, – улыбнулся ехидно Гродзицкий. – А теперь я у писаря спрашиваю, может ли он доказать, где в последние две недели бывал?

– Могу, – ответил спокойно Богдан. – Безотлучно находился в канцелярии коронного гетмана в Чигирине и составлял рейстровые списки, чему может свидетелем быть весь город, а за четыре дня до прибытия сюда выехал, по требованию ясновельможного пана гетмана, в Кодак и два дня задержан был вьюгой в степи, что известно ясноосвецоному князю Иеремии Вишневецкому.

Гродзицкий взглянул на Ясинского и шепнул ему злобно:

– Дело совсем скверно: меня подвел пан!

Ясинский покраснел до ушей и ответил громко:

– Он врет, лайдак! Ему верить нельзя! А где находился раньше за месяц?

Богдан смерил его высокомерным взглядом и ничего не ответил.

– Ну, что же молчишь? – обрадовался Гродзицкий замешательству подсудимого.

– Доносчику отвечать я не стану, – промолвил наконец подсудимый, подавив поднявшуюся в груди бурю. – А панской милости скажу, что раньше этого я два месяца безотлучно находился при коронном гетмане, объезжал с ним его брацлавские поместья.

Этот ответ окончательно обескуражил Гродзицкого, и он, не скрывая своего смущения, громко заметил:

– Значит, одно недоразумение. Что же это?

– Пан забывается… при шельме, – нагнулся к нему и шептал на ухо Ясинский. – Если у этого пса такие свидетели, то выпускать его живым невозможно.

Комендант слушал шипенье, но ничего не мог взвесить: страх уже держал его в своих когтях властно и толкал на всякое безумие; бешенство овладевало рассудком.

– Ведь эти прислужники верны пану и сохранят тайну? – спросил тихо Ясинский, указав глазами на палачей.

– Умрут, а не выдадут, – ответил Гродзицкий почему то убежденно.

– Так вышли, пан, латников, а мы здесь распорядимся по семейному.

Когда удалились латники, то Ясинский крикнул палачам:

– Приготовьте дыбы!

“А! – сверкнуло молнией в голове у Богдана. – Неужели решились покончить? Хотя бы продать себя подороже этим извергам! – оглянулся он и увидел, что два палача опускали блоки, а другие два уже приблизились к нему. Несколько дальше, налево, лежал полупудовый молот. – Эх, кабы его в руки! Потешил бы хоть перед смертью удаль казачью!”

– Неужели вельможный пан, – попробовал Богдан выиграть время, незаметно подвигаясь к молоту, – решится на такое насилие? Ведь коронный гетман отомстит, – я ему нужен, и пан напрасно рискует собой через этого цуцыка!

Словно ужаленный, вскочил Ясинский и бросился, замахнувшись рукой, на Хмельницкого; но тот одним движением руки так отшвырнул его, что пан отлетел к столу, как бревно, опрокинул табурет и упал навзничь, ударившись головою о стену.

– Связать пса! – крикнул, обнажив саблю, комендант. – И на дыбу.

Богдан бросился к молоту; но четыре палача не допустили: два повисли на руках, один на шее, а один охватил ноги. Покачнулся Богдан, но устоял, не упал.

– Эх, подвело только голодом, – вскрикнул он, – да авось бог не выдаст! – встряхнул Богдан руками, и оба палача полетели кувырком; державшийся за ноги сам отскочил, боясь удара в темя, один только повисший сзади давил за шею.

– Пусти, дьявол! – ударил его в висок Богдан кулаком, и тот покатился снопом замертво.

– Бейте чем попало! – махнул саблей Гродзицкий.

Богдан бросился к молоту и нагнулся схватить его, но ему кинулись снова на спину три палача; он выпрямился, отбросил борцов, но из скрытой двери подскочили новые силы…

Вдруг растворилась неожиданно железная дверь и на пороге шумно появился Богун, держа в руках лист, на котором висела большая гетманская печать.

Через час смущенный и сконфуженный комендант Кодака пан Гродзицкий провожал Богдана с товарищами его – Богуном и Ганджою. Богдан, держа своего Белаша под уздцы, шел рядом с Гродзицким, а товарищи шли в некотором расстоянии позади. Комендант упрашивал радушно, даже подобострастно, своего узника подвечерять в его скромной светлице чем бог послал, не лишать его этой чести.

– Прости, пане писарь, за невольно причиненную неприятность. Сам знаешь – дело военное. Крепостной устав очень суров, – оправдывался Гродзицкий. – Если мне доносят о государственной измене, я обязан был задержать: долг службы, не взирая ни на лицо, ни на звание… Вельможный пан это сам хорошо знает.

– Но для чего же пану нужно было меня посадить не в тюрьму, а в мешок? – ожег его взглядом Богдан.

– Не было другого помещения, – смешался Гродзицкий.

– Его бы швырнуть! – буркнул Ганджа.

– Рука чешется! – сдавленным голосом ответил Богун.

Слова Богуна долетели до пана Гродзицкого и заставили

его испуганно оглянуться.

– Если и так, – не глядя на коменданта, промолвил Богдан, – то почему же меня держали там десять дней, не предъявляя ни обвинений, ни причин моего ареста?

– Я ждал от этого негодяя Ясинского доказательств; он меня все водил, – неестественно жестикулировал комендант, – пан писарь может свою обиду и убытки искать на этом клеветнике… Я сам помогу пану, слово гонору!

– Спасибо, – улыбнулся злобно Богдан, – я уже видел панскую помощь: любопытно бы знать, по какому поводу пан приказал палачам своим меня вздернуть на дыбу, когда я доказал свое alibi?

– А! – гикнул Ганджа и выхватил до половины из ножен свою саблю.

– Что ты? Очумел? – удержал его Богун.

Комендант, услышав за спиною угрозу, быстрым движением выскочил вперед, оглянулся и потом, несколько успокоившись, примкнул к Богдану и начал перед ним шепотом извиняться:

– Прости, пане писарь, за вспышку: ты сам ее вызвал, угостив кулаком Ясинского так, что тот отлетел кубарем на две сажени. Славный удар, – стал даже восхищаться Гродзицкий, – разрази меня гром, коли я пожелал бы такого испробовать! Теперь то и я рад, что этот облыжный нападчик разбил себе в кровь голову, а тогда я заблуждался, вспылил… errare humanum est{94}.

Богдан смолчал, презрительно прижмурив глаза. Они уже были у брамы.

– Так пан писарь решительно отвергает мое хлебосольство? – еще раз попробовал грустным голосом тронуть Богдана Гродзицкий. –Это не по товарищески… Что ж? Мало ли что? А рука руку… Когда нибудь и я отблагодарю.

– Спасибо, вельможный пане товарищ, – язвительно ответил Хмельницкий, – за хлеб и за соль… Я на них и отвык то, признаться, от панских потрав, да и есть отучился… А обиды свои я сам в себе прячу, а другим их, пане, не поручаю.

– По рыцарски, шанованный пане, по рыцарски! –протянул было руку Гродзицкий, но Богдан, якобы не заметив ее, снял только усиленно вежливо шапку и, промолвив: “До счастливого свидания!” – вскочил на коня и быстро въехал на опущенный мост.

Товарищи проехали по мосту раньше. Богдан нагнал их, спустившись уже с горы, и, придержав лошадь, поехал с Богуном рядом.

– Скажи мне, голубь сизый, – обратился он к нему с радостным чувством, – каким образом спасение явилось? Меня это так поразило, что ничего и в толк не возьму… Знаю только одно, что если бы ты опоздал хоть на крохотку, то я бы висел уж на дыбе, а может, лежал бы истерзанным на полу.

– Изверги! Душегубцы! – вскрикнул Богун. – Ну, счастье их! – потряс он по направлению к крепости кулаком. – Господь отвел! А уж я было поклялся в душе искрошить этих двух жироедов, если волос один…

– Спасибо, спасибо вам, друзи, – протянул Богдан своим друзьям руки, – но все же, как тебе поручил наказ гетман и как он сжалился, как спас меня?

– Спас тебя, пане Богдане, не гетман, а ангел – это его чудо: только такое святое, горячее сердце могло смутить гордыню панов и разогреть им состраданием души… Только она, прекрасная и великая…

– Да кто же, кто?

– Ганна Золотаренкова.

– Она? Галя? Чудная это душа и золотое сердце, – сказал Богдан с глубоким чувством. – Но как, каким образом?

– Как? Сама полетела ночью в Чигирин на пир к Конец польскому и вырвала у него эту защиту.

И Богун в пламенных и сильных словах описал подробно славный подвиг отважной и свято преданной девушки.

– Да, это десница божия надо мной и над бедною семьей моей, – поправил быстро Богдан запорошившуюся ресницу и набожно поднял к небу глаза. – Но кто же ей сообщил о моей беде? – прервал наконец минуту безмолвной молитвы Богдан.

– А вот кто! – показал на Ахметку Богун; хлопец стоял за углом с казаками и не был прежде виден, а теперь очутился лицом к лицу.

– Ахметка! – вскрикнул Богдан. – А я и забыл про него… Так память отшибло!.. Только узнал от дьяволов, что ушел… Сыну мой любый, – раскрыл он ему широко объятия, и Ахметка с криком: “Батько мой!” – бросился к Богдану на грудь и осыпал его поцелуями.

– Ахметка дождался батька! – смеялся и плакал в исступленной радости хлопец. – Ахметка никому не даст батька! Пусть Ахметку разрежут на шашлыки, пусть его кони изобьют, изорвут копытами, а Ахметка батька не бросит… Ай батько мой! – то отрывался, то снова припадал хлопец и целовал Богдану и шею, и грудь, и колени.

– Да, тоже сокол, – кивнул головою Богун, – а сердце у хлопца такое, – что черт его знает, да и только… И удали, – что у запорожца! Славный юнак, и еще лучшим лыцарем будешь! – ударил по плечу хлопца Богун и обнял по братски. – Хочешь со мной побрататься?

– Да разве я дурень, чтоб не хотел? – смеялся гордый и счастливый хлопец.

– Так и побратаемся. Ей богу, побратаемся – и кровью поменяемся, и крестами!

– А что, Панове, – прервал Ганджа, – сразу ли двинемся в путь или подночуем у Лейбы?

– Лучше, друзья, подночуем, – отозвался Богдан, – а то я в той чертовой яме десять дней не ел и не спал. Сначала утешала хоть люлька, а уж когда и тютюн вышел, так я порешил пропадать, да и баста!

– Разве у меня в черепе этом, – ударил себя по шапке Ганджа, – гниль заведется, чтоб я им, собакам, не вспомнил!

– Да и у меня самого, брат, надежная память, – улыбнулся Хмельницкий. – А что, Ахметка, может, передали мне из дому что либо из одежи?

– Целую связку, вот за седлом, – ответил весело хлопец.

– Чудесно, – потер руки Богдан, – тащи это все за мною к Днепру; выкупаюсь – и к Лейбе, а вы распорядитесь там, Панове, вечерей.

– Ладно, – ответил Богун, – только не поздно ли, батько, затеял купанье? Ведь смотри – сало идет.

– Пустое! – засмеялся Богдан. – Вместо мыла будет!

Передав казацких коней, Богдан с Ахметкой спустились с обрывистой кручи к Днепру. Старый Дид{95} бурлил у берегов водоворотами; рыхлые, мелкие льдинки, точно потемневший снег, прыгали, мчались и кружились на далеком пространстве, производя какой то особенный шорох. Наступали сумерки; заря догорала; легкая дымка облаков светилась бледно розовою чешуей, переходя в нежные лиловые тона; на противоположной части неба из за черепичных крыш и пригорка подымалась пожарным заревом медно красная, надутая и как будто приплюснутая луна.

Богдан быстро разделся и ринулся стремительно в воду; с шумом и брызгами разлетелась грязно белого цвета масса воды и скрыла под собой богатырское тело казачье. Через минуту Богдан вынырнул и, фыркая да отбрасывая движением головы нависавшую на глаза чуприну, покрикивал весело:

– А! Славно! Добрая вода! Горячая, не то что! А ты, сынок, не попробуешь ли? – подзадоривал он Ахметку. – Дида не бойся: он силы придаст!

Ахметка секунду простоял в нерешительности; по спине у него пробежала дрожь: но он бы скорей размозжил себе

голову, чем дал бы повод назвать себя трусом, да еще и кому – батьку! Моментально, с ожесточением даже сорвал с себя хлопец одежду и, зажмуря глаза, бросился в воду; резкий холод ее просто ожег ему тело и захватил сразу дыхание. Вынырнувши, он только судорожно заметался и отрывисто стал покрикивать: “У ух! Ой ой!”

– Ха ха ха! – рассмеялся Богдан. – Припекло небось с непривычки жигалом (раскаленным железом). А ты не держись на одном месте, а вот попробуй против воды поплыть, поборись ка с Дидом – мигом согреешься! – и Богдан мерными, широкими, могучими взмахами начал резать набегавшие волны и, извиваясь телом, подвигаться вперед.

Ахметка же, несмотря на все свои усилия, оставался все на одном и том же месте и не мог преодолеть быстроты течения.

– Нет, еще не справишься с Дидом, – смеялся Богдан, – и то гаразд, что на месте держишься. Ей богу, молодец! Ну, однако, на первый раз годи, вылазь!

Выскочили на берег купальщики и почувствовали живительную теплоту в воздухе, несмотря на легкий морозец; тела их, как яркий кумач, горели и дымились паром. Богдан, надевши все совершенно чистое, новое и облекшись в коротенький любимый его байбарачек на лисьем меху, закурил с наслаждением люльку и быстрыми, бодрыми шагами двинулся с Ахметкой под гору, по направлению к корчме Лейбы, что стояла на самом конце поселка, на полугоре над Днепром.

А в корчме уже за широким столом сидели казаки и ждали Богдана. На столе стояли фляжки и кухли, лежало два больших ржаных хлеба, несколько паляниц, вяленый верезуб, чабак и куски сала, а на огромной сковороде шкварчали на мягкой сочной капусте целые кольца колбас; мудрый жидок Лейба хотя и морщил нос от вкусного запаха, но держал у себя для пышных гостей все трефное{96}.

– Горилки! –сказал, войдя в хату, Богдан.

– Да, оно теперь после купанья важно! – налил Ганджа почтенных размеров кухоль и поднес Богдану; остальные тоже себе налили, а Богун – и своему нареченному побратиму Ахметке.

– Нам на здоровье, а ворогам на погибель! – крикнул Богун и, опорожнив кухоль, выплеснул на потолок оставшиеся капли.

Богдан молча опрокинул еще кухоль водки, и молча же уселся за стол, и начал с необычайным аппетитом истреблять все поставленное. Остальные казаки тоже не отставали от батька. Окончивши вечерю и выпивши еще кухля два пива, Богдан послал на лаве керею и, попросив лишь разбудить себя пораньше, сразу отвернулся к стене и заснул, да с таким богатырским храпом, что в соседней комнате вздрагивала жидовка со страху, а жиденята метались в бебехах и выскакивали с перин.

Казаки разошлись все по разным местам на ночлег, и в корчме еще остались только Богун да Ахметка; последний тоже моментально заснул у печки. Один лишь Богун ворочался на лаве и не спал. Несколько раз перевернулся беспокойно казак: нет сна, а думки все не унимаются!

– Да что это со мною, уж не наворожил ли кто? – проговорил он сам к себе и, присевши на лаве, задумался.

Луна, поднявшись высоко, теперь задумчиво смотрела с неба на землю и мягким фосфорическим светом обливала окрестность. Внизу, обрызганный зеленоватыми блестками, сверкал чешуей Днепр и мрачно катил в серебряную мглу свои холодные воды.

Богун смотрел на эту широкую фантастическую картину и не видел ее: думы его летели далеко отсюда, к берегам болотистой извилистой речки, к роскошному тенистому саду, к уютной светлице. Правда, любил он бывать в Суботове и бывал уже там издавна. После суровой сечевой жизни так приятно было отдохнуть у батька Богдана в этом уютном, родном уголке. Много Казаков собиралось там потолковать, посоветоваться, осушить кубок, два. И всем у хозяина находилось и ласковое слово, и привет, а хозяйка уже не знала, чем бы еще угостить дорогих гостей; но с некоторых пор этот уголок стал ему еще дороже, а с каких, когда и почему – казак не знал, да и не думал о том. Знал он только одно, что года четыре тому назад поселилась у Богдана сестра значного лейстровика Золотаренка; сперва он вовсе не знал ее, а потом обратил внимание на бледную девушку, которая молча, с затаенным восторгом слушала их казацкие рассказы и думы кобзарей. Она была молчалива, скромна, не жартувала, как другие дивчата, и, казалось, не замечала никого. Случай как то привел его разговориться с нею, и Богун поразился той силой страстной, горячей любви к родине, которая таилась в этом, по видимому, тихом существе. С тех пор казак стал постоянно заговаривать с Ганной, рассказывал ей сам о своих морских походах и пригодах войсковых, и все это жадно впивала в себя дивчына, а Суботов становился все дороже и дороже казаку… Ни вольная воля, ни удалые, славные набеги, ни товарищеская широкая жизнь не захватывали уже так, как прежде, всей его души. Часто Богуну казалось, что ему не хватает чего то в жизни, и туга начинала прокладываться не раз в сердце казака… Он пользовался всяким случаем, чтобы заехать в Суботов; здесь у Богдана было все то, чего не было от роду у Богуна: теплый родной угол, любящая семья… Правда, со времени этого восстания давно он не был в Суботове, да и не имел времени много думать о нем, – такие были месяцы, что выбили все думки из головы, – но последний геройский поступок Ганны переполнил каким то небывалым восторгом все сердце казака славу ты; да, много видал он дивчат на своем веку, а такой не видал: сестра казацкая, королевна!

Вот он видит ее освещенной огнем камелька, ласкающей головку заснувшего хлопца… Да, такая должна быть мать! В сердце казака дрогнула какая то нежная струна. Хорошо иметь кого нибудь на свете, к кому можно было бы склонить так доверчиво и нежно усталую голову, к кому можно было бы прижаться так горячо, как к матери родной! Хорошо было бы знать, что там, где то далеко за широкими степями, тоскует по тебе, думками за тобою летает, молится о тебе родная душа! “Ишь чего, ласки заманулося безродному казаку!” – горько улыбнулся Богун и, присевши на лаве, приложился лицом к холодному стеклу… Месяц стоял уже в самом зените и освещал широкую безграничную даль, перевязанную могучей рекой. Богун невольно засмотрелся на величественную картину.

– Эх, и чего тебе еще, казаче, бракует? – вырвался у него глубокий вздох. – Степь широкая, Днепр могучий, воля вольная, есть еще и сила, и померяемся с ляхом! А тут вот сосет что то за сердце да и сосет! – Богун беспокойно взъерошил свою черную, вьющуюся чуприну. – Вот бросили, например, дьяволы Богдана в тюрьму, и полетела она к самому гетману, страх, смущение забыла и выхлопотала спасенье! И не то что к гетману, на край света б полетела, все муки бы приняла… А за ним некому и вздохнуть!.. Хоть сейчас посади его на кол Потоцкий, никто б и не заплакал, разве только товарищи помянули б добрым словом за кружкой вина. А она? Ганна?.. И перед Богуном встала снова Ганна, такая, какою он видел ее в последний раз: гордая, отважная, как королевна, с лицом бледным, с сверкающими темными глазами, с гетманским приказом в руках.

– Сокол – не дивчына! – вырвался в его душе горячий возглас. – Сестра казацкая, королевна! Вот с такой можно и в сечу рядом идти, да и голову за нее с улыбкой сложить! – И всю ночь казалось ему, что среди дальней серебристой мглы встает дивный образ, с огненным сердцем и хрустальной душой, и властно влечет к себе его душу.

Только перед утром забылся он тяжелым сном, и приснилось ему, что лежит он на берегу синего моря, на желтом песке, с простреленной головой; из головы кровь бежит, а чьи то нежные руки держат ее на своих коленях и ласково и нежно колышут. Он видит над собой темные, печальные глаза и слышит – знакомый голос поет ему тихую, колыбельную песнь, кровь вытекает капля по капле из раны его, но он не хочет пошевельнуться… Он узнал этот голос, и от звуков его так тепло и сладко становится в его душе, а жизнь уплывает тихо и спокойно с каждой каплей крови…

Рано утром встали казаки, начали убирать коней, а вместе с тем разбудили пана писаря и Богуна.

– Слушай, друже мой любый, – подсел к нему Богдан, – мне вот нужно скорей к Конецпольскому, объяснить ему правильно свое дело, а то ведь и этот враг лютый поторопится с своей стороны понаплесть, – спать не будет, свою шкуру станет спасать… да и, кроме того, самому гетману лично я нужен, так стало быть по всему мне нужно спешить в Чигирин… А между тем нужно настоятельно и немедленно известить запорожцев, что им угрожает беда: Вишневецкий хотел было сразу пойти и разгромить Запорожье, да Конецпольский удержал его до весны.

– Ишь, ироды, – закипятился Богун, – что задумали! Вырвать у нас сердце из груди? Ну, добро! Пусть они придут в гости к матери Сичи и к батьку Лугу, уж так угостим, что и похмеляться не будет охоты!

– Вот для того то, друже, и нужно известить братчиков, чтобы приготовили непрошенным гостям угощение, а то и нападут врасплох… Да вот не знаю, кого бы надежного послать туда, чтобы не только одну голую весть передал, а и поруководил радою, и нас известил о их решении. Хочу попросить Ганджу, – теперь вот бог меня домой донесет, – я и сам там управлюсь, – только вот одного его мало: нужно и на Конских Водах побывать, и на Базавлуке, и на Чертомлыке, и на Великих Плавнях, – вон оно что!

– Так что же тут, батьку, и думать! – даже изумился Богун. – Я с Ганджой поеду и все дело там оборудую: приготовим уж встречу! – звякнул он эфесом сабли в ножны.

– И впрямь, коли ты, сокол, поедешь, так лучшего посланца и не нужно, – обнял Богуна Хмельницкий, – у меня просто камень свалился с груди.

– А что ж? Так бы и допустили их к Запорожью? Не бойсь, Богдане, еще не один дьявол поломает о него зубы, пока осилит! Ну, да мешкать нечего! Я вот сейчас распоряжусь лошадьми, да й гайда в путь!

Богун вышел поспешно из хаты, чтобы разыскать Ганджу и других Казаков. Он давал торопливо распоряжения, осматривал лошадей; но через несколько времени горячее возбуждение, охватившее его при словах Богдана, начало ослабевать, и место его заняло какое то грустное раздумье: итак, снова в Сичь, все дальше и дальше от Чигирина, да и не думай теперь скоро вернуться туда: всюду насадил своих шпигов Потоцкий… “Эх, да что это я, – даже вспыхнул Богун, – что мне Суботов, что Чигирин, когда разбито все казачество, когда тысячи казней творятся теперь по всей Украйне, когда задумывают разгромить все Запорожье и стереть все казачество с лица земли. Нет, пока не освободится от извергов земля родная и вера, пусть проклят будет тот, кто допустит в свое сердце хоть одну другую мысль! – сжал казак свои черные брови и направился решительным шагом к корчме.

– Готово, брате! –объявил он, входя в светлицу.

– Ну, вот и гаразд, – ответил Богдан, – сядь же, выпьем на дорогу, да и разъедемся каждый по своим делам.

Пришел Ганджа. Богдан объявил ему о новом поручении, и казаки, выпив на дорогу по кухлю черного пива с черным же хлебом, поджаренным в сале, стали собираться в путь.

– Ну, что же от тебя пересказать там дома, друже? – спросил Богдан Богуна, когда они уже вышли из корчмы и готовились вскочить на оседланных коней.

– Что ж, передай всем поклон да скажи товарищам, чтоб торопились на Сичь, да и Ганне тоже поклон передай.

– А славная она у нас, брате! – положил ему Богдан руку на плечо.

– Что и говорить, – тряхнул головою казак, – нет на всем свете такой! – Казаки обнялись, попрощались, лихо вскочили на коней и, пожелав друг другу доброго пути, разъехались в разные стороны.

8

Туманное осеннее утро. Сквозь огромное венецианское окно в кабинете коронного гетмана, застекленное разноцветной мозаикой, пробивается холодный, бледно радужный свет; он скользит по стенам, обитым темно красным сафьяном, блещет на серебряных украшениях и золотых безделушках, лучится в хрустальных флаконах и теряется в пушистых турецких коврах. Тяжелая драпировка темно зеленого штофа, подхваченная у самого верха гербами, падает по сторонам окна до самого пола, на котором, во всю ширину и длину, лежит пестрый персидский ковер. Высокий, в готических сводах потолок расписан мастерски арабесками, среди которых пляшут в соблазнительных позах нимфы. На одной стене под портретом короля Владислава IV{97} висят две дорогих гравюры лейпцигской работы, изображающие: одна – битву под Хотином{98}, другая – Люблинскую унию{99}. Противоположная стена от верху до низу увешена драгоценным оружием разного рода. Из угла, ближайшего к двери, выдвигается далеко вперед высокий изразцовый, с фигурными дашками камин. На огромном, широко открытом очаге его еще тлеют червонным золотом угли. По обеим сторонам входной двери стоят огромные, вычурно инкрустированные шкафы красного дерева. Вдоль стен тянутся низкие турецкие диваны, обитые зеленым штофом адамашком; по ним разбросаны расшитые золотом и шелками подушки. Кроме двух громоздких кресел, в комнате стоит еще там и сям несколько низких табуретов, отделанных в восточном вкусе. Но чудо всей обстановки составляет стоящий посреди комнаты гигантский письменный стол. Он вырезан и выточен из черного моченого дуба. Четыре льва поддерживают массивную верхнюю доску с бесчисленным количеством ящиков и потайных закоулков. На ней с двух сторон возвышаются какие то башни, поддерживаемые кариатидами; между ними тянутся, в виде перекидных мостов, полки для книг; самая доска обита яркокрасным сафьяном; борты ограждены серебряной балюстрадой, а все ящики и верхушки башен изукрашены различными серебряными фигурками.

В огромном кресле, с высокой спинкой и массивными ручками, обитом по темно зеленому сафьяну, серебряными гвоздями, сидел в меховом шлафроке гетман Конецпольский. Утром, до полного туалета, лицо его выглядело изношенным, старческим; оно все было покрыто сетью мелких, разбегающихся морщин и отливало сухой желтизной; слезящиеся глаза глядели устало и вяло; вся дородная фигура егомосци как то сгибалась осунувшись. Перед ним в подобострастной позе стоял знакомый нам пан Чаплинский и с трепетом ожидал слова от ясновельможного гетмана. А гетман все пересматривал какие то бумаги и планы, лежавшие перед ним грудами на столе, и молча прихлебывал из золотого ковша гретое на каких то кореньях вино. Иногда он бросал бумаги и тер себе с досадою лоб, иногда, облокотившись на руку, глубоко задумывался и потом снова начинал рыться в бумагах, но все молчал.

Чаплинский с тревогою в сердце следил за переходами выражений на ясновельможном лице и переминался бесшумно с ноги на ногу. Его приземистая, несколько ожиревшая фигура, очевидно, нуждалась в опоре. Несмотря на туго стянутый широким шалевым поясом стан, живот у пана уже солидно округлялся и постоянно нарушал равновесие, отчего сцепленные вверху вылеты щегольского кунтуша качались сзади, словно маятник. Белобрысое, скуластое лицо пана, с раздвоенным носом и грязно голубого цвета глазами, производило неприятное впечатление, хотя и не могло быть отнесено к некрасивым; особенно отталкивали от него выпуклые, линялые глаза, носившие выражение презрительного нахальства. Голова пана Чаплинского, сдавленная спереди и сильно развитая в затылке, привыкшая наклоняться назад, теперь была сильно выдвинута вперед и с вытянутым раздвоенным носом изображала легавую собаку на стойке. С непривычки такой пост казался Чаплинскому очень тяжелым и оскорблял его литовскую гордость. Там, среди родных лесных дебрей и зеленых прозрачных лесов, он привык держать себя никому не подсудным царьком, все преклонялось и падало перед ним; задавленный издавна рабочий люд гнул спину и безропотно трудился на пана, как быдло. Ни перед кем не приходилось пану Чаплинскому стоять, даже перед богом в костеле он сидел на удобном диване… а здесь вот стой, как лакей. Но что делать? Нужно перетерпеть пока. Там, в родной Литве, и скучно, и бедно, а здесь вон какие богатства кругом, как весело прожигается жизнь! И неистощимы они, эти богатства, всякому шляхтичу доступны, – приди, бери и владей, а владыкою то над ними, расточителем благ – пан гетман коронный, так стоит и перетерпеть чтобы пить полной чашей радости жизни. И Чаплинский стоит, переминаясь с ноги на ногу, и робко ждет решения своей участи.

– Да, да, – заговорил наконец Конецпольский, словно жуя что то и присмакивая губами, – панский проект увеличения доходности имений чересчур, – как бы сказать? – смел и рискован, да и, кроме риска, должен сознаться, не совсем мне симпатичен, потому что… именно, идет совершенно в разрез моим планам, моей, так сказать, политике, которую я хочу провесть.

Чаплинский побледнел, не понимая, в чем он сделал такой промах. Ведь он, кажется, красноречиво и ясно доказал на бумаге, что можно почти удесятерить в каждом гетманском поместье доходы.

– Панские цифры, – как бы угадывая мысли Чаплинского, продолжал Конецпольский, – льстят человеческой алчности, но и в этом отношении они ошибочны: увеличение доходов должно опираться, да… опираться, пане, не на отягчении труда поселян… не на отягчении… Да, не на ограблении, так сказать, его, а на привлечении новых рабочих сил, на превращении пустынных пространств в плодородные нивы, – отхлебнул гетман глоток вина и закурил трубку.

– Это само собою, ясновельможный пане гетмане, – пробовал пояснить свой взгляд Чаплинский, – но здешние хлопы так разбалованы, что почти не хотят знать никакого чинша, платы за владение землей… для наших рабочих в Литве и эти, намеченные мною, повинности показались бы просто благодетельной льготой.

– Жалею о панской Литве, – улыбнулся, выпуская струйку благовонного дыма, гетман. – Я бы не захотел там быть не только на месте рабочего, но даже и на месте пана. Рабство никогда не возвеличивало держав, а служило всегда для них гибелью, если пан знаком хоть немного с историей… Н да, возрастание богатств при рабстве фальшиво… да, именно фальшиво… На тысячу нищих один богатеет. А я говорю, пане, что если бы эта тысяча тоже по людски жила, то и этот один был бы богаче, а главное, заметьте, пане, имел бы тысячу защитников, а не тысячу врагов… Да, именно врагов. Это мое крайнее, так сказать, мнение. Если, к несчастию, не все его разделяют, то могу сокрушаться… Да, сокрушаться и предвидеть горе; но от моих подчиненных и в моих личных делах я желаю подчинения и моим мыслям… и подбираю людей…

– Его гетманской мосци воля, – для меня святой, ненарушимый закон, – приложил Чаплинский руку к сердцу и низко нагнул голову, – светозарный блеск ясновельможного разума… для меня будет… солнцем! – говорил он трогательно, а сам думал: “А черт бы тебя побрал, старый дурень, с твоими хлопами! Через это клятое быдло только стой и выговоры здесь слушай!”

– Ну там солнцем или месяцем, то мне все равно, а держаться моих планов я требую. – Конецпольский даже поднялся с кресла и начал ходить тяжелыми шагами по кабинету. – Я вот и хочу доказать всем моим примером… так сказать, убедить, что и при благоденствии населения доходы маетностей не упадут, а увеличатся. Заметьте, пане, при благоденствии, это очень важно… Это… это великая идея! – воодушевлялся старик, и бритые щеки его загорались малиновыми пятнами. – Если бы все были просветлены, – запнулся он и взглянул подозрительно на Чаплинского; последний стоял в набожной позе и, подняв очи горе, якобы молился за общее просветление. – Да, так сказать именно, – остановился у стола гетман и облокотился о башню спиной. – Вот пан сказал, что само собою о заселении пустошей будет заботиться… а я скажу, что при предлагаемой паном системе не только не прибежит ко мне ни одна собака, а и сидящие уже прочно селяне поразбегутся… Да, именно, разбегутся… и вместо вот этих, – трепал он по бумаге рукой, – богатейших цифр, получатся обновленные пустоши.

– Этого никогда бы не было, ваша ясновельможность, – заступился за себя горячо Чаплинский. – Если бы эти хло… хло… хлопотливые поселяне заартачились, так я бы вашей гетманской милости пол Литвы притащил, только бы свистнул…

– Что мне в твоих литвинах, пане? – махнул гетман рукой. – Что они здесь грибы собирать или лыко драть станут? Только местное, коренное население… так сказать, именно коренное… знает, как обходиться с своею родною землей.

В это время приподнялась тяжелая занавесь, и на пороге появился гайдук. Он возвестил гетману, что прибыл и дожидается панских распоряжений войсковой писарь.

– Хмельницкий? – обрадовался гетман. – Вот кто меня понимает! Пусть войдет! – а потом, спохватившись и переменив сразу тон, он заметил Чаплинскому: – Я отпускаю пана на время, пока сниму допрос.

Чаплинский низко поклонился и смиренно вышел, проклиная в душе этого шмаровоза (мужлана) Хмельницкого, которому так верил гетман; но, встретясь с ним за порогом, заключил его сразу в объятия и промолвил голосом, полным слез:

– Благодарю всевышнего, что услышал мои молитвы!

Богдан вошел в кабинет, поклонился почтительно и произнес искренним голосом:

– Благодарю ясновельможного пана гетмана за великую милость, вырвавшую меня из рук самоуправцев насильников, посягнувших было на мою жизнь!

– Рад, рад, весьма рад, – ласково улыбнулся Конецпольский, – у пана, впрочем, была по этому делу такая защитница, такая чудесная, так сказать, обаятельная, что всех моих гостей очаровала, я и подозревать не мог… Кроме вообще, так сказать, прелести, еще благородство сердечного огня и сила слова, да, именно благородство и сила.

– Гетманская милость всегда правы, –ответил спокойно Богдан, – и если бы у наших властителей была хоть сотая доля вашего разума и вашего сердца, то нам бы жилось, как у Христа за пазухой.

– Да, да! Это верно! – вспыхнул заревом от прилива удовольствия гетман. – Спасибо за доброе слово: пан меня понимает. Меня вот наши называют и потворщиком, и чересчур мягким, да, мягким, а твои казаки называют жестоким; но это не так, это, так сказать, ложь! Я строг и всегда преследую своевольный, мятежный дух; его нужно оградить, так сказать, прочными гранями, и я стоял за ограниченное число Казаков и давил восстания, но никогда не думал обращать остальных в рабов… Да, никогда не думал! – Он опорожнил в волнении свой ковш до дна. – Меня ни там, ни здесь не понимали. Этот своевольный сейм не уважил даже данного мною слова и казнил прощенных мною Сулиму, Павлюка и многих старшин. Разрази меня гром, это подлость! Да, ломать, так сказать, шляхетское гоноровое слово – подло! Все это двинуло меня еще дальше. Эх, если бы больше было теперь настоящих людей, а то… Да, именно!.. Но скажи мне откровенно, по правде, неужели только по голословному доносу этого княжеского наглеца, – нужно признаться, что там особенно воспитывается дух насилия и, так сказать… (у гетмана в голове блеснуло воспоминание о двух больших родовых поместьях, отнятых этим Яремой путем грубого насилия и наезда; хотя это дело и было погашено каким то вынужденным примирением, но в сердце гетмана вечно жило неудовлетворенное озлобление), – да, так неужели по одному лишь наговору, как мне передала панская родичка, осмелился и мой Гродзицкий так поступить с моим слугой?

Богдан смутился только на одно мгновение; но, быстро поборов в себе вздрогнувшее волнение, двинулся на шаг вперед и ответил с полным достоинством:

– Истинным поборником государственной правды и блага я считаю ясновельможного пана коронного гетмана и нашего найяснейшего круля, и этой правде я не изменял и не изменю никогда; но, быть может, многие считают эту правду кривдой, а поборников ее – неверными сынами отчизны… тогда я, конечно, изменник и достоин казни. В этом же последнем случае, клянусь, что Ясинский оклеветал меня из мести и не дал никаких доказательств.

– Я тебе верю, пане, и желаю всегда верить, а эти будут у меня помнить, особенно выскочка князя Яремы – Ясинский. Но вот, – забарабанил он по столу пальцами, – я получил еще кое какие заметки о прежних твоих участиях… не открытых… но доказывающих, так сказать, твой строптивый дух… Да, строптивый… Поистине, бог одарил тебя и умом, и эдукацией, и доблестями… Да доблестями, но жаль, что на твоем пути вечно встречаются… так сказать, непонятные овражки, через которые нужно перескакивать…

– Эти все овражки, ясновельможный гетмане, копают мне враги.

– Но, но… не все, – погрозил ласково гетман, – у пана таки сидит где то гедзь… вот хоть бы твой ответ в Кодаке.

– Его гетманская милость простит мне его великодушно: эту невольную несдержанность вызвали шутки князя Иеремии.

– Да, эти шутки и мне не понравились: я враг всякой военной тирании… Да, вот почему и враг тоже ваших стремлений – все, так сказать, население обратить в военный лагерь… Я за мирное развитие; но об этом после, – набил он себе снова трубку. – Что бишь? – потер себе открытый лоб гетман. – Да, так видишь ли, пане, в силу этого общего говора, а главное, в силу же своих собственных постановлений, – замялся он, заботливо раскуривая трубку, – я оставить пана в числе генеральной старшины не могу… До поры, до времени, – смягчил он пилюлю, – а перевожу снова в должность сотника Чигиринского полка… Этим, так сказать, покрываются все прежние подозрения и восстановляется в полной, так сказать, доблести имя сановного пана, которое, я надеюсь, будет вельможным…

– Нет пределов моей благодарности гетманской милости, – поклонился, прижмурив глаза, Богдан и, гордо выпрямившись, откинул голову, не скрывая некоторой доли пренебрежения.

– Только не думай, – продолжал гетман, пронизав Богдана испытующим взглядом, – что это наказание… Это, так сказать… это – необходимость… Доверие я к тебе имею и много рассчитываю на тебя… Не выпьешь ли с дороги моей настойки, пане? – налил гетман стоявший на столе другой кубок и предложил Богдану. – Для желудка полезна, верь.

– За здоровье ясновельможного пана гетмана и за успех его благих для нас пожеланий! – поднял Богдан кубок и, выпивши, поставил на стол.

– Спасибо! – кивнул головою гетман. – Дело вот в чем. У меня, как ты знаешь, погиб, так сказать, мой прежний дозорца старостинских имений; черт ему подал мысль угодить под кабаньи клыки… Так я вот ищу нового… Чарнецкий мне рекомендовал литвина одного, Чаплинского… Тут он мне и проекты, и все… Как пан о нем думает?

– Я его мало знаю; но он, кажется, предан гетманской милости… и уродзоный шляхтич, значит, должен быть благородным и честным.

– Черт ли мне в его преданности! – резко заметил гетман. – Толку мне нужно, вот что! Да!.. А то понаписывал проектов, удесятеряет доходы на счет шкуры моих поселян… А я, пан знает, этого терпеть не могу. Я за мирное развитие…

– Да, это пан Чаплинский по своей литовской мерке, – злобно усмехнулся Хмельницкий, – хочет нас мерять… Угодить, видно, думал гетманской милости…

– Хорошо угодил бы, как литовский колтун, – отставил с досадой чубук гетман и откинулся в кресле, – разогнал бы всех поселян, да и баста! А ведь пан знает, что вся моя политика… так сказать, заветная мысль – привлекать, привлекать и привлекать… Если бы осуществить… да, осуществить ее, то я бы перетащил сюда на эти плодороднейшие поля даже всех из Московщины… и вот тогда бы гикнул от Черного до Балтийского моря.

– Великая мысль! – воодушевился Богдан.

– Да! Так вот не может ли пан стать у меня дозорцей, не лишаясь сотничества? Тогда бы, так сказать, поработали…

– Благодарю гетманскую милость за честь и доверие, – наклонил голову Богдан, – всего себя отдаю в распоряжение ясновельможной воле; но мне в интересах же планов пана гетмана, неудобно быть дозорцем, потерять между своими влияние… Я лучше буду этим влиянием способствовать…

– Да, пан прав и благороден на слове… Но ты не откажешься руководить этим делом, так сказать, тайно, давать советы, указывать пути, направлять, надзирать, проверять?

– Весь к панским услугам, – приложил Богдан руку к груди.

– Ну и отлично, я очень доволен… Только при таких условиях я соглашусь на Чаплинского, чтоб он, так сказать, был под панским дозором… Да, – засмеялся весело гетман, протягивая Хмельницкому руку, – дозорца под дозором. Согласен?

Хмельницкий молча с подобающим уважением и низким поклоном пожал пухлую руку гетмана, а Конецпольский велел кликнуть к себе Чаплинского.

– Вот что, пане, – обратился к вошедшему Чаплинскому гетман, – я согласен иметь пана дозорцем в моем старостве, мне вот Хмельницкий ручается.

Чаплинский, отвесив низкий поклон гетману, кивнул трогательно головой и Хмельницкому, хотя в душе никак не мог простить такого оскорбления своей панской гордости. Хам – поручитель? Но радость за назначение на должность превозмогла теперь обиду и заиграла хищническим инстинктом в его глазах.

– Так вот, – привстал гетман, – во всех распоряжениях, во всех, так сказать, мерах по хозяйству прошу обращаться к пану, – указал он на Хмельницкого, – как к опытному и знающему хорошо и край, и местное население. Я ему верю, как себе, и оставляю его здесь своим глазом… Ну, задерживать вас, господа, больше не буду. А особенно тебя, пане, – улыбнулся он приветливо Хмельницкому. – Перетревожилась, верно, семья и ждет не дождется.

Хмельницкий и Чаплинский поклонились молча и вышли. Чаплинский шел рядом с Хмельницким и долго не произносил ни слова: так взбесило его решение Конецпольского, подчиняющее его, вельможного шляхтича, потомка знаменитого рода Чаплич Чаплинских, – и кому же? Какому то хамскому отродью! И теперь вот придется перед ним кланяться, унижаться, подносить отчеты к подписи. Проклятие! Если бы не ожидание баснословных богатств, то плюнул бы он им обоим в глаза, а тут…

– Не смущайся, пане свате, – угадал его мысли Хмельницкий, – я согласился на каприз гетмана ради твоей же пользы; иначе он мог бы впутать в это дело другое, неприятное для пана лицо. А я панскую услугу в Кодаке помню и, кроме пользы, никакой помехи свату не сделаю, и всякие недоразумения улажу. Сам с советом не навяжусь, а если о нем пан попросит – не откажу. Вообще же сват на меня может опереться смело.

– Спасибо, спасибо! – обрадовался такой постановке вопроса Чаплинский. Хотя неприятное впечатление бессмысленного гетманского приказа не изгладилось в нем от этих слов Хмеля, а наоборот, великодушие хлопа взорвало его еще больше, – но чувствуя, что Конецпольский доверяет и благоволит этому шмаровозу, – он поспешил изобразить на своем лице дружественную улыбку и продолжал радостным голосом: – Век помнить буду и твою, пане, поруку, и твое дружеское отношение… Я знаю, что рука руку…

– Нет, пане свате, – ударил Богдан слегка по плечу Чаплинского, – корысти никакой мне не нужно, а я искренно дам тебе совет и окажу услугу, где надо: со мной можно жить, не державши камня за пазухой.

– Спасибо, спасибо! – обнял Богдана Чаплинский. – Ко мне прошу на келех, попробовать нашего старого литовского меду.

– Сейчас не могу, прости, пан: лечу к своим.

– Да, да, не смею удерживать, а жаль, угостил бы. А то я и к пану заеду: я ведь тут новый человек, не знаю ни страны, ни порядков, так сват меня бы наставил.

– С радостью! Прошу, прошу! – подал Богдан руку и, вскочивши на Белаша, которого держал под уздцы Ахметка сейчас же за брамой, махнул еще раз шапкой и пустился галопом в Суботов.

Радостно билось сердце Богдана. Какой то новый прилив жизненной силы поднимал ему грудь. Знакомые места неслись с улыбкой навстречу, раскрывали свои дружеские объятия; речка, извиваясь змеей, шептала что то веселое и игривое.

“Да! Спас господь и привел увидеть снова родные места! – мелькали у Богдана отрывочные мысли. – У Конецпольского все обошлось благополучно, даже в какое то особое доверие я попал. Значит, чист и невредим, а теперь – или умри в своем гнезде тихо, или снова дерзай на борьбу! Эх, кабы не терзали моей родины, коли б ее, несчастную, оставили хоть при малом куске хлеба, сел бы я камнем в своем любимом Суботове да отдохнул бы и душой и телом! Умаяли уже меня и годы, и беды, сердце изнылось, кости болят. Покою бы и мирного счастья… Эх, как бы желал я в эту минуту тихой пристани, которая укрыла бы меня от бурь и от гроз!”

Вот и Суботов, и млыны, и храм св. Михаила, а вон за брамой и будынок, и сад. Богдан снял шапку и осенил себя широким крестом.

Отворилась настежь въездная брама, и пасечник дед первый встретил Богдана. Обнял старика Богдан и спросил, не слезая с лошади, благополучно ли дома?

– Все слава богу, – махнул шапкой дед, – тебя как господь милует?

– Хвала ему, милосердному, – жив, как видите, и невредим! – уже крикнул через плечо Богдан деду, пустив рысью коня.

Еще издали на Чигиринской дороге заметила дворовая челядь Богдана и, собравшись в немалом количестве, с радостным нетерпением ждала своего батька. На ганку толпились Богдановы дети: Андрийко и Тимош несколько раз взлазили вверх по колонне, чтоб высмотреть отца; девочки, с горящими от волнения и восторга глазками, бегали то к больной матери в комнату, то на рундук, то к первым воротам. Одна только Ганна, бледная, застывшая в порыве восторга, неподвижно стояла у колонны, приставив руку к глазам и вперив свои очи в светлую даль. Казалось, душа ее не была здесь, в этом трепетном теле, а носилась там вдали, возле всадников, возле стройного, едущего на белом коне казака.

Едва въехал Богдан в свой двор, как полетели вверх шапки, раздались радостные крики и десятки рук протянулись: и поддержать коня, и помочь соскочить, и обнять своего батька. Насилу освободился Богдан от этих дружественных приветствий и поспешил к крыльцу. Здесь на него набросились дети и повисли на груди и на шее.

Ганна все стояла неподвижно. Радость сковала ей члены; восторженные глаза ее дрожали чистой слезой. Богдан заметил ее, быстро взошел на крыльцо и, раскрыв широко руки, промолвил тронутым голосом:

– Спасительница моя!

– Ты наш спаситель! – вскрикнула Ганна и припала к нему на грудь.

На другой вечер все двери и окна в доме Богдана были тщательно закрыты.

В комнате его, вокруг небольшого стола, покрытого турецким ковром, тесною группою сидели казацкие старшины. Желтоватое пламя двух восковых свечей, что горели в высоких медных шандалах{100}, освещало их смуглые лица, отчего они казались еще мрачней и желтей. За ними оно не достигало глубины комнаты, потонувшей во мраке, и только кое где тускло отсвечивалось на блестящих дулах рушниц. В комнате было тихо и мрачно. Не видно было на столе ни кубков, ни фляжек. Сурово глядели иконы из почерневших от времени риз.

В конце стола сидел сам хозяин; голова его была так низко опущена, что нельзя было видеть лица. Направо от него угрюмо склонил голову на руку Кривонос, за ним Нечай опустил свою львиную чуприну. С другой стороны поместились старый Роман Половец и Чарнота. Остальные лица терялись в тени, и только иногда сверкали оттуда, словно волчьи глаза, желтые белки Пешты.

Густые тени совсем сбежались на потолке. Казалось, какой то тяжелый, могильный свод повиснул над освещенным столом.

– Нет, братья, нет, – говорил седой Роман Половец{101}, и голос его звучал так уныло, словно отдаленный звон надтреснутого колокола, – бороться нам нечем… войско наше разбито… армата (артиллерия) отобрана… ни старшины, ни головы.

– Вздор! – крикнул Кривонос, ударяя рукой по столу. – Не все пропало! Разбито войско, да не все! Сколько бежало, сколько скрывается по темным лесам!

– В Мотроновском лесу ищут грибов более десяти сотен! – вставил Чарнота.

– В Круглом лесу сот пять или шесть! – отозвался кто то в тени.

– А в Гуте наберется и больше! – добавил другой.

– Так не все сдались? – спросил удивленный Богдан.

– Какое! На Запорожье ушло тысячи две! – вскрикнул Нечай.

– Да дайте мне только время, – продолжал, воодушевляясь, Кривонос, – я соберу вам десять, двадцать тысяч. Дайте мне только разослать своих молодцов!

– Головы нет… старшина разбежалась! – раздались из глубины тени чьи то несмелые голоса.

– Выберем голову. Старшина найдется, – перебил уверенно Кривонос. – Да разве уже между нами не найдется зналого человека? Дрова сухие, братья! Огниво не трудно отыскать!

– Конечно, осмотреться вот между нами, – послышался сиплый голос Пешты, и желтые глаза его многозначительно окинули весь стол.

– Выбрать то можно… Да что из того? Последние силы отдать… и к чему? Чтоб увидеть новое поражение? – безнадежно махнул рукою Роман Половец. – Мало ли мы их. видели, братья?

– Так, – вставил угрюмо Пешта, и насмешливая улыбка искривила его лицо. – Били нас довольно! Можно было б и годи сказать. И под Кумейками, и под Боровицею…{102}

– Молчи, Пешта! – перебил его Кривонос. – Молчи, не напоминай прошлого! Или ты думаешь, что эти победы не зарубились на сердце? – ударил он себя кулаком в грудь. – Кровавым рубцом здесь зарубились! Били! А почему же прежде никто не бил Казаков? Почему теперь бить стали? Потому, что реестровые изменяют, братья на братьев встают!

– Стой, друже, – перебил его Половец, – пошли же с Павлюком рейстровые, а вышло что?

Богдан поднял глаза и медленно прибавил вполголоса:

– Пошли, да не все.

Но Половец не слыхал его слов.

– Да что говорить о прошлом, – продолжал он, – вспомним, что случилось теперь? А уж не гетман ли был Острянин, не молодец ли был Гуня? И сердце казачье, и могучая рука!

– Проклятье ему! – закричал Кривонос, поднимаясь с места, и багровые пятна покрыли его лицо. – Зачем он сдался? Он… он погубил все дело! Теперь оттепель, все кругом распустило… Жолнеры их падали от голода. Да если б он только выдержал доныне, посмотрел бы я, как погарцевали б у меня в этом болоте ляхи! А! Пусть не знает он, собака, счастья вовеки, – прохрипел Кривонос, сжимая кулаки, – своей сдачей погубил он все дело!..

– Постой, брат, постой: тебе разум злоба застилает, – протянул Половец руку, как бы желая остановить слова Кривоноса. – Ты валишь всю вину на Гуню, а сам знаешь не меньше моего, что устоять было нельзя. Смотри, я стар, но вот эту последнюю кормилицу – правую руку – я отдам на отсечение за Гуню! Он был храбрый, честный казак.

– Ну, одной храбрости то мало, – угрюмо буркнул Пешта.

Но Половец продолжал, воодушевляясь все больше:

– Как он стоял за наши права, как он оборонялся! Сам Иеремия удивлялся ему. Да, он бы отдал за нас свою буйную голову, но к сдаче принудила его сама рада!

– Рада! – тонкие губы Кривоноса искривились в какую то безобразную, злобную усмешку. – А зачем он этой черни напустил полный табор?

– Как? Своих бы отдал на поталу (истребление)? – с изумлением вскрикнул Нечай.

– Братьев на растерзанье Потоцкому? – ужаснулся Половец.

– А что же, ушли они от него, га? – крикнул Кривонос, опираясь руками на стол, и перегнулся в их сторону. – Толпами, как мурашня, налезли в табор, а потом первые кричали о сдаче! Голод, вишь, одолел их! Ну, а теперь попухнут небось от панской ласки! Землю научатся грызть! – рвал он слова, как бы желая вылить в них всю кипящую в нем злобу. – Да, если б не они, мы полегли бы все один подле другого, табор бы взорвали, а не предались бы ляхам!

– То то, – процедил сквозь зубы Пешта, бросая из под бровей угрюмый взгляд, – все тянутся в казаки, а как на греблю, так и некому, а мы одни подставляй спины!

– Через них то, пожалуй, и потеряли навеки все права, – послышался густой и жирный голос Бурлия, и его одутловатое лицо з узкими, подплывшими глазами и тупым лбом выплыло на минуту из тени.

– Пора бы и нам одуматься, а то и шкуры не хватит, – заметил несколько смелее Пешта, – атаману то кошевому и заботиться об интересах коша, своих, близких людей, а чернь имеет топоры и косы, пусть борется сама за себя.

– Сама за себя, – медленно повторил Нечай, бросая на Пешту исподлобья презрительный взгляд, – а разве они молчат, не встают? Разве не бегут в Сичь, в казачьи ряды!

– Не в казачьи боевые ряды, а в казачьи списки, чтоб привилеи раздобыть, – прошипел Пешта. – А в казачьи ряды за хлебом бегут и потом первые молят ляхов о пощаде.

– А! И кого же? Ляхов! – заскрежетал Кривонос зубами. – Да я бы за каждую придуманную ляхам муку перенес бы сам по две, а не поклонился бы и не пощадил бы ни одного!

– Всех не перемучишь, – ответил Бурлий, – а вот как они обрежут права… Теперь уж, на мой разум, и “Куруковских пунктов”{103} нечего ждать.

– Ни пяди меньше! На длину своей сабли не отступлюсь от них! – крикнул Нечай, бросая свою кривую саблю на стол. – Мы их кровью своей, головами своими заработали и уже не отдадим назад! Мало нас? Найдем помощь! Я был у донцов, они протянут руку… а не попустим своих прав!

– Не пойдут донцы все, а несколько сот удальцов что помогут? – откликнулся убитым голосом Половец.

– Не попустим! – злобно добавил Пешта, – а много ли их осталось? Когда мы со второю просьбой на сейм посылали, какой получили ответ?

Все молчали, а Пешта продолжал еще злобнее:

– А уж много ли просили мы? А после Кумейского поражения, вспомни, какой присяжный лист был написан нами и какие на Трахтемировской раде{104} получили мы права? Уничтожили Миргородский и Яблоновский полки, уменьшили нас на тысячу двести душ, чайки сожгли.

– Не каркай, ворон! – крикнул запальчиво Чарнота, и голубые глаза его метнули беглый взгляд из под сжатых бровей. – Не удастся Нечаю донцов, так я им татар приведу, поклонюсь спиной и невере.

– И ничего не добьешься, – крякнул Бурлий, – а не лучше ли нам своих бы требований посбавить?

– А что же, и впрямь, – поддержал хриплым голосом Пешта. – Что нам осталось? Бунтами ничего не поделаем, все равно – сила солому ломит, а за каждым бунтом идут новые утеснения. При согласии же ляхи делают уступки. Вспомните: за Сулиму нам прибавили тысячу человек, а при разумном кошевом, – подчеркнул он, – можно выторговать и больше.

– Не то и всех нас повернут ляхи в рабов, –тихо добавил Бурлий.

– Умереть, умереть! – простонал про себя Половец, и его тихий стон упал на всех, словно удар похоронного колокола.

Наступило тяжелое молчанье.

Богдан сидел молча, опустивши голову, и, казалось, не принимал никакого участия в разговоре; палец его чертил на столе какие то странные узоры, глаза были опущены вниз, и только иногда, на мгновенье, впивался он ими в лицо говорившего.

– Не бывать этому! – крикнул Кривонос громовым голосом, нарушая молчанье, и поднялся во весь рост. – Покуда стоит наше Запорожье, – ударил он эфесом сабли по столу, – спасением души своей клянусь, не бывать этому вовек!

– Не бывать! Не бывать! – подхватили Нечай и Чарнота.

– Не бывать! – раздались голоса из густой тени.

– Да, покуда стоит, – заметил Богдан тихо, но веско, – а стоять осталось ему недолго.

– Ну, это мы еще посмотрим! – отчеканил медленно Чарнота, сверкая своими голубыми глазами и отбрасывая красивую голову назад. – В степь душманам ляхам я не посоветую двинуться: на карачках полезут.

– Так думаешь, друже? – усмехнулся Богдан. – Однако с тех пор, как польские войска перешли левый берег, они уже не боятся степей!

Все замолчали. А Богдан продолжал:

– Я был у коронного гетмана. Меня он сместил с войскового писаря в сотника. Но дело не в панской ласке, – в голосе Богдана прозвучала гордая и презрительная нота, – я за ней не гонюсь, а дело в том, что когда уже и меня подозревают, – понизил он голос, – то не ждать добра. Ярема стоит на одном – разметать Запорожье, уничтожить народ наш рыцарский дотла! На гетмана возлагать больших надежд невозможно, – нет зверя хитрей старой лисы! Со мной говорил, нападал на Ярему, уверял, что стоит за Казаков, а сам думает только о своих поместьях. Он хлопов не уничтожит: не то некому будет его землю пахать; но казаки ему не очень то нужны… Хотя и говорит, что никого не желает обращать в рабов, да это все только сказки. А вот что еще сейм запоет из за нашего восстанья?..

Остановился Богдан; но не прервалось угрюмое молчание.

Тогда заговорил старый Половец:

– Все это правда, ох, какая тяжкая правда, братья! – и голос его звучал в наступившей тишине так жалобно и бессильно. – Задумали нас совсем уничтожить ляхи. Еще когда зимою мы на сейм ездили, все послы как один требовали у короля стереть нас с лица земли… Нет, не бывать на Украйне счастью! Не видать моим старым глазам казацких побед! Убейте меня, друзи, здесь, на этом месте, чтоб не видели очи мои смерти родины дорогой!

И старец зарыдал, всхлипывая по детски и трясясь седой головой. Тяжелый стон вырвался из многих грудей и замер в тоскливом молчанье.

– Что делать? – раздался из глубины чей то робкий голос и умолкнул. Ответа не дал никто.

– Порадь, посоветуй, Богдане, – отозвался еще кто то тихо.

Богдан поднял глаза, обвел все собрание, вздохнул и не ответил ничего.

Кривонос сидел, опершись на руку. На лице его, безобразном и мрачном, лежал теперь такой отпечаток отчаянья и горя, словно он стоял у раскрытой могилы единственного сына. Он и не слыхал робкого вопроса, он и не видал ничего.

– Что делать? – блеснул желтыми белками Пешта и поднял уже совсем смело свой хрипучий голос. – А вот моя добрая рада – покориться!

Все вздрогнули и как то отшатнулись от стола.

– Да, покориться, – крикнул он еще смелее, – пора перестать дурнями быть и подставлять за чужую шкуру свои плечи! Если пойдем в союзе с ляхами, то нам, старшине, только польза будет. И увидите еще, сколько перепадет!

– Молчи, Пешта! – крикнул Кривонос, срываясь с места и заглушая все голоса. – Или я тебе заклепаю горлянку! Нам запродавать себя на ласку ляхам? Нам идти кланяться на мир и на згоду? Будь проклят тот и в детях, и в потомках, кто послушает такого совета!

– Да ты постой, – начал было оправдываться Пешта, увидя, что промахнулся с своим предложением.

– Молчи! – брякнул кривой саблей Кривонос. – Мир!.. Да в чем, в чем твой мир? Сколько тебе сребреников сунут за эту измену? Оставят, быть может, три тысячи рейстровых, да заставят целовать шляхетскую дулю? Что ж ты выиграл, иуда, за то, что продал Сулиму? И от кого ты ждешь пощады? От этих зверей кровожадных, для которых не придумает достойных мук и сам кошевой сатана в пекле? Разве ты не видел, какую дорогу устроил тебе гетман Потоцкий от Киева до Нежина, посадивши на колья всех возвратившихся повстанцев? И ты говоришь о мире? Будь проклят ты, Пешта, навеки, что завел о нем речь!

Желтые глаза Пешты бросили адски злобный взгляд на Кривоноса, но шумные крики не дали ему говорить.

– Не быть миру! Не быть миру! – раздалось со всех сторон.

– Мертвых назад из могилы не носят! – опустил Нечай на стол свою тяжелую руку. – Меж нами и ляхами вовеки мира нет!

Пламя свечей от поднявшегося шума беспокойно заколебалось, и разорвавшиеся тени тревожно заметались по сторонам.

– Нечем бороться, нечем. Армата наша отобрана, – начал было Половец, но Кривонос перебил его воодушевленно:

– Не бойся! Покуда у Казаков есть сабли в руках, еще не умерла казацкая мать! А если уж и суждено всем нам полечь, так продадим, по крайности, жизнь свою дорого, так дорого, чтобы и цены не сложили довеку проклятые ляхи!

– Будем биться, как бились доныне! Сам митрополит благословляет нас! – раздалось в разных углах.

– Да и что смерть! – покрыл все голоса голос Чарноты. – Мокрый дождя не боится! Уже хоть допечем до живого тела ляхам.

А черные окна и двери угрюмо, зловеще глядели на разгоряченных старшин.

– Так, – заметил Богдан. – Умирать нам учиться не у кого, и залить сала за шкуру сумеем! Да только какая от этого польза нам, и нашей вере, и женам, и детям?

Замечание было сказано тихо, но все воодушевленные крики вдруг замерли в один момент.

– А коли так, – вскочил с молодою удалью Чарнота, – так дурни мы, что ли, чтобы смотреть на ляхов? Заберем своих жен, и детей, да тютюн, и горилку и уедем в московские степи – много там вольных земель!

– И то! – раздались несмелые голоса. – Дело!

– Эх! – вскрикнул бесконечно горько Кривонос, ударяя себя в грудь со всей силой. – Что себя даром тешить, братья? Не уйти нам никуда отсюда! Знают, псы проклятые, чем держать нас, – и вдруг в суровом голосе Кривоноса послышались слезы, – ведь нет во всем свете другой Украйны, как нет другого Днепра! – выкрикнул он как то неестественно громко и упал головою на стол.

Все замолчали кругом. А черные тени нависли еще ниже над освещенным столом.

Тогда поднял голову Богдан.

– Товарищи мои и братья, – начал он, – дозвольте к вам речь держать.

– Говори, говори! Мы пришли тебя слушать! – раздалось сразу в нескольких концах стола.

И все оживились, все заволновалось кругом, точно одно только слово этой умной головы могло указать всем выход, найти путь ко спасению. Один только Кривонос еще лежал головой на столе, и его длинный оселедец извивался по нем, словно гадюка, да Пешта бросал украдкой в сторону Богдана алчный, завистливый взгляд.

– В нужде нашей великой, – продолжал Богдан, – осталось нам одно: не покориться ляху, как советовал Пешта, а усыпить врага хитростью и победить его разумом… “Будьте мудры, как змии”, – говорится в писании… – Богдан обвел всех присутствующих взглядом и, понизив голос, продолжал дальше: – Выставить в поле против в десять раз сильнейшего нас врага последние наши силы – безумно; безумно потому, что мы забыли про другую цель. Какой у нас единый оплот и Украйне, и защитникам ее – казакам?

– Запорожье! – крикнули дружно несколько голосов.

– Верно, друзи, оно у нас и батько, и матерь! – поднял голос Богдан. – А в это ведь сердце желают ударить.

Кривонос медленно поднял голову и впился глазами в лицо Богдану.

– А в это ведь сердце желают ударить, – продолжал Богдан. – Так не отдать его на растерзание, а защитить до последнего издыхания!

– Костьми ляжем! – крикнуло большинство голосов, и оживленные глаза загорелись надеждой.

– Так вот вам, братья, моя первая рада: все силы, какие остались и какие прибывать будут, сосредоточить на Запорожье, и если весною вздумает нагрянуть Иуда с Потоцким, то встретить их так, чтоб шаровар своих не унесли назад.

– Разумное слово! Богдан – наш батько! Слава! Слава! – зашумели ожившие голоса.

– Стойте, друзи, еще потерпите немного… Для чего казаки нужны Речи Посполитой?

– Для защиты границ, – ответил весело Чарнота и подмигнул как то бровью.

– Верно! – кивнул головою Богдан. – А когда еще совсем без нас обойтись Польша не сможет?

– Когда поднимется война с Турцией, – досказал Нечай.

Кривонос только медленно переводил глаза с одного на

другого и разгорался зверскою радостью.

А Богдан продолжал еще дальше:

– За что же Турция объявляет Польше войну?

– За то, что казаки не дают ей покоя, шарпают прибрежные города, – как то лихорадочно ответил Нечай, приподымаясь на месте.

Богдан улыбнулся многозначительно.

– Война, значит, в наших руках, братья… И что мешает нам, – понизил он еще голос, – когда начнется война, повернуть оружие и требовать своих прав меч…

Но Кривонос на дал ему окончить.

– Друже, Богдане, батьку мой! – крикнул он с искаженным от бешеного восторга лицом и задохнулся от волнения. – Бог вдохнул тебе в голову эти мысли, за одно это слово в рабство пойду навеки к тебе!

– Постойте, постойте, друзи, – остановил Богдан поднявшийся шум, – первое наше дело удержать теперь от дальнейших действий ляхов: нам надо время, чтобы окрепнуть в силах, а для этого надо показать им, что мы покорились совсем, чтоб сам сейм удержал дикое стремление Яремы. Для этого я вижу одно, и вот моя третья рада: послать послов с просьбой на сейм. Когда же сейм отринет просьбу, я сам поеду к королю. Ему война на руку, братья; он стоит за нас… мы ему нужны. А тем временем, пока будут собирать сеймы, – усмехнулся Богдан, – да новые ординации нам составлять, действуй, кто как может! А кто не владеет оружием, звони в колокола!

– Слава! Слава! Просьбу, просьбу! – закричали кругом.

Полный зависти взгляд Пешты остановился на мгновенье на Богдане.

Кривонос отбросил назад свой длинный оселедец и поднялся с места; лицо его было так жестоко и ужасно в эту минуту, что даже товарищи отшатнулись от него.

– Пишите, дурите их, вражьих сынов! А эта рука, – протянул он красную, жилистую, поросшую волосами руку, – будет до самой смерти только саблю им на погибель держать! Покуда я жив, не будет им от меня пощады! Душу черту продам, а не умру, покуда кровью их черной не захлебнусь! Братья, дайте мне только время, и когда покроет новая зелень поля, клянусь вам, – крикнул он глухо и дико, хватая медный подсвечник, – пусть согнет меня первый татарин в сече, как я сгибаю этот шандал, если я не покажу проклятым ляхам, как умеет умирать казак!

– Так, брате, так! – схватились Нечай и Чарнота. – Веди нас на море! Всю Сичь подымем! Окурим казацким дымом турецкие города!

– Идем, братья! – ударил Кривонос по сабле. – А ты, друже, – обратился он к Богдану, – пиши жалобы, дури их покорным прошением и дай нам только время зазвонить во все колокола!

Когда умолк поднявшийся шум и были выбраны послы на сейм, Богдан развернул большой лист бумаги, придвинул к себе чернильницу, очинил перо и начал писать:

“Видячи вокруг нас невозможные кровопролития и обиды, слезно и покорно просим вашу милость, пана нашего милостивейшего, оказать нам милосердие и отпущение грехов”.

Лица присутствующих, освещенные желтым светом, сдвинулись вокруг стола.

Снова стало тихо и угрюмо в полутемной комнате; только скрип гусиного пера нарушал напряженную тишину.

А между тем в окнах верхнего покоя видится слабый свет. Ганна не спит. В ее маленькой горенке перед старинными, потемневшими иконами теплится лампадка. В небольшие окна смотрит с холодного неба полная луна и рисует продолговатые узоры окон на белом полу.

Перед иконой на коленях стоит Ганна; полная луна освещает ее. Лик с темного образа глядит на нее так ласково и печально, и в этом бледном лунном свете сама Ганна кажется печальною иконой, сошедшею с висящего полотна.

Она одна во всем доме знает о том, кто собрался у Богдана, кто и зачем. И каждый шум, каждый шорох, долетающий снизу, пробегает по ее телу жгучим огнем.

– О боже великий, всемогущий, вселюбящий! О боже, боже мой! – шепчет Ганна, прижимая к груди тонкие руки, и ее огромные, расширившиеся очи кажутся черными алмазами на бледном лице. – В моей бедной душе нет слов для молитвы, но по милосердию своему услышь, о, услышь меня! Вдохни им в душу и бодрость, и надежду, и смелость! Укажи им путь ко спасенью нашей бездольной отчизны, нашей поруганной веры, наших братьев, детей! Боже, великий боже! Милости и любви твоей нет границ: ты поднял Давида на Голиафа, ты Юдифи дал смелость, ты вывел из египетской неволи израильский народ. Пошли же им святого духа, спаси и помилуй нас!

И Ганна шепчет, шепчет слова молитвы; глаза ее впиваются в образ, а крупные слезы тихо катятся одна за другой по бледным щекам.

– Или до твоего надзвездного престола не долетают стоны и рыдания нашего бедного народа, не долетают звуки наших цепей? Почто же не преклонишь ты к нам ухо твое? Все отымают у нас: и землю, и душу, и волю! Но ты ведь всемогущ, боже, от дыхания твоего вздымаются моря, зажигаются в небесах звезды… Дай же нам силы, защити от мучений: в тебе одном упование наше, в тебе наша жизнь! Ты – одна всесильная любовь, боже; ты смотришь кроткими очами на землю с небес, ты не ведаешь мщенья; но если мы чем согрешили перед тобою, если жертва для искупленья нужна, о боже! – простерлась Ганна перед иконой и захлебнулась в слезах. – Спаси нашу несчастную родину и возьми, возьми мою жизнь!..

9

За рядом сильных душевных потрясений, утомивших и крепкие нервы закаленной казачьей натуры, ослабленный несколько организм потребовал отдыха. Родное гнездо окружило Богдана и всеми удобствами жизни, и сердечным теплом, и он почувствовал себя здесь словно в тихом, желанном прибежище после испытанных бурь; ему так захотелось окунуться в мирную жизнь, отогнать тяжелые думы, заглушить боли сердца и забыть этот возрастающий на Украйне стон, хотя бы насильно уснуть на малое время душой, пока не ворвется вопль в этот уютный, огражденный от бурь уголок… И Богдана все тешит и радует, все получает в глазах его новую и дорогую цену: несколько тяжелый и мрачноватый дом кажется ему роскошным, веселым дворцом, обнаженный и уныло шуршащий сад – райским эдемом, холодная и скучная теперь речонка – блестящим и пышным потоком… А хозяйские, полные всякого добра амбары и коморы, а красивые золотистые скирды, а добрые кони и круторогие волы – все это тешит его сердце отрадой… А эти радушные, улыбающиеся ему лица подсусидкив – глаза их горят искреннею дружбой, сердца их открыты… А его дорогая семья: детки, больная жена – он уже привык к ее недугу и не смущается, что она в постели лежит, – как они его любят, как спешат предупредить все желания, рвутся один перед другим угодить… А этот ангел небесный, посланный с неба, – Ганна?.. Господи! Да неужели от этого рая оторваться нужно и ринуться вновь под холодные дожди, под леденящие метели, в густые камыши, в непролазные терны, на голод и холод, на страшные смертельные муки?

Тешится Богдан всем, радуется довольству селян, любуется ростом своих владений, ласкает семью и пьет полную чашу утех привлекательной жизни шляхетской; его душевной гармонии мешает только установиться одна беспокойная нота, и отделаться от нее у него нет сил: то притихая немного, то напрягаясь до боли, звучит она, ноет тоской и дрожит разъедающей горечью… Ну что ж, дал он и совет товарищам казакам; кажется, придумал самое разумное, что только можно было, да что из этого разумного то выйдет? Нет, нет, себя не обманешь! На просьбу казацкую сейм не посмотрит, а король если б и захотел что сделать, не сможет ничего. Обрежут еще больше права, сократят реестры… дело знакомое. А дальше? Положим, удалось бы им поднять войну с Турцией… На время войны ляхи дали б им льготы и обещали бы в будущем золотых вольностей целый сундук! Да что себя тешить детской надеждой: окончилась бы война – и снова установились бы старые порядки… Им ли, горсти Казаков, покорить лядские силы? Нет, нет! Вот, если б весь народ “поднялся, если б… И чувствует Богдан смутно, в глубине своей души, что все эти полумеры не поведут ни к чему, что надо стряхнуть с плечей своих все пута и глянуть судьбе прямо в глаза. Но чувствует и то Богдан, что стряхнуть эти пута – все равно что перерубить гордиев узел, – и с досадой, с упорством старается он заглушить эти мысли новыми впечатлениями; но нет, не умолкают они, а стоном проникают глубоко в сердце.

Переменился даже Богдан. Привычная веселость его как будто совсем отлетела; улыбка стала реже освещать лицо; выразительные глаза, вспыхивая огнем, туманились сразу налетавшей тоской. Никто не замечал этого, одна лишь Ганна в минуты глубокой задумчивости Богдана не отводила от него глаз, желая проникнуть в самую душу его: она чуяла, что дядько страдает и угадывала в этом страдании отражение великого народного горя…

Под давлением гнетущих невзгод, скрытный вообще у Богдана характер стал совершенно замкнутым. Угрюмый и молчаливый, он не делился ни с кем своими думами и изредка говорил лишь с одной Ганной; и прежде она занимала в семье центральное место, завоевывая у дядька и любовь к себе, и особое уважение, а теперь, после своего подвига, она стала на почетную высоту. Богдан с трогательным чувством заводил иногда с ней речь, преимущественно о детях, о семье, о хозяйских мероприятиях. Хотя эти беседы и переходили часто с будничных вопросов на дружеские теплые темы, но все таки мало проскальзывал в них внутренний мир глубокой души Богдана. Ганна, впрочем, была счастлива и такой долей доверия, ее сердце радостно трепетало и воодушевлялось священным огнем.

Раз как то обойдя свое хозяйство, пришел особенно мирно настроенным в свою светлицу Богдан. Понижение его в должности, с войскового писаря вновь на сотника, казалось ему теперь просто благополучием: оно не заставляло его торчать в Чигирине, в канцелярии, а давало возможность проживать паном в своем излюбленном хуторе. Закурив свою верную люльку, Богдан с наслаждением прилег на лавке; глаза его упали случайно на висевшую на стене и запыленную совершенно бандуру; снял он бережно утешительницу казачьего горя, стряхнул с нее пыль и начал настраивать долго молчавшие струны. Сначала послышался робкий, жалобно дребезжащий звон, а потом звуки окрепли, стали стройными и рассыпались в беглых аккордах. Богдан был отличный бандурист и в душе музыкант; затрепетали струны, и полились протяжные думы и игривые шумки. Звуки долетели и до бабинца и отразились на всех лицах семьи необычайной отрадой; более смелые члены ее рискнули приотворить даже дверь отцовской светлицы, а остальные поместились в сенях и слушали с наслаждением роскошные родные мотивы. Богдан не замечал своих скрытых слушателей, а отдался весь музыкальному настроению; из певучего инструмента вылетали и могучие, и нежно печальные звуки… И странно: величавые думы, полные торжества и победы, звучали и в мажорном тоне какою то широкою печалью, а игривые, бешеные танцы кипели минорными, хватающими за душу звуками, – словно и дикое веселье этого забытого счастьем народа было лишь порывом отчаяния от накипевших страданий и слез. Увлекаясь все больше, Богдан начал и подпевать своим звучным и сильным голосом; сначала тихо, а потом смелее и громче раздались по светлице поэтические слова:

Ой из широкой степи, из раздолья,

Вылетала орлом наша воля…

В думе говорилось дальше про подвиги казака, про его удаль, про его вольное погулянье, а потом по этой же самой степи он едет, качаясь в седле, но не хмель его расшатал, а тяжелое горе, от которого даже и конь клонит голову; недоля та не проста, а неодолима: переорана степь, спутаны ноги коню, и вонзилась стрела в сердце казачье. Казак умирает среди степи и сзывает вольных орлов тризну править на белом теле казачьем.

Гей, слетайтесь до ранней денницы,

Вы, орлы, мои вольные птицы;

Помяните меня о полночи,

Клюйте смело казацкие очи!

Могучим и страстным голосом пропел Богдан эти строфы и вызвал у всех потрясающее впечатление; звуки его голоса, поддерживаемые бандурой, тянули к себе слушателя неотразимою силой; дети, сами того не замечая, очутились уже среди светлицы; Ганна стояла у дверей в немом восторге, с орошенным слезами лицом и устремленными на Богдана глазами. А у Богдана у самого набегала на ресницу слеза и двоила лады на бандуре. Он повернулся и, заметив неожиданных слушателей, сразу ударил по струнам и переменил грустную песню на веселый танцевальный мотив.

Коли б мені лиха та лиха.

Коли б мені свекрухонька тиха!

– Гей, детвора! – крикнул он под звон бандуры. – Сади “Горлицу”!

Ой дівчина горлиця,

До казака горнеться,

А казак – як орел,

Як побачив, то й умер!

И пустились Тимко с Катрей в огненный, увлекательный танец, а Богдан им подгикивал да поддавал жару и прибауткой, и голосом.

Сразу веселое настроение овладело всеми; послышался ободрительный говор и смех, растворилась шире хозяйская дверь, показались в ней головы новых слушателей и послышался в сенях мерный топот девичьих закаблуков и звон казацких подков…

Только поздно Богдан уснул, упоенный сладкой минутой мирной радости и тихого семейного счастья, уснул с мутным сознанием, что это для него недосягаемый рай.

Проснулся утром Богдан и был поражен иссиня белым отблеском на потолке и на стенах, наполнившим комнату веселой игрой света. Бодро он схватился с постели и заглянул в окно, угадав сразу причину этого явления: на деревьях и на полянке лежал легким покровом только что выпавший снег. С молодым жизнерадостным чувством прошелся Богдан по двору и саду, вдыхая полною грудью свежий, слегка морозный воздух, и, вернувшись, с удвоенным аппетитом принялся за свой утренний завтрак – гречаные вареники со сметаной, как вдруг вошел к нему в дверь, низко кланяясь и отирая заиндевевшую бороду, его орандарь Шмуль, вошел и остановился у дверей, ожидая покорно, пока поснидает пан господарь.

– А что скажешь, Шмуль? – обратился к нему Богдан, утолив первый голод.

– Ко мне, вельможный пане, – оглядывался таинственно Шмуль, – приехал Абрумка, хороший честный жидок, мой родич.

– Ну, а мне что? Хоть бы и два родича, – брал ложкою вареник Богдан, кидал его в густую сметану и потом, повернувши раза два, отправлял, придерживая усы, в рот.

– Он, вельможный пане, из под Бара, из Войтовцев, коли знаете! Хорошую имеет аренду, и жена у него антик, и девятеро детей.

– А пусть он их себе на шею повесит! Эк, с чем пришел!

– Он до меня и до вашей мосци на раду приехал.

– На какую раду? Еще, хвала богу, жидовским рабином не был, – закурил Богдан люльку.

– Видите, вельможный пане, ему предлагают хороший гешефт: мы с ним делали рахубу. Ой, какой сличный гешефт! Только он опасается, боится, – подошел Шмуль близко и, облокотившись руками на стол, склонился к Богдану, словно желая сообщить интереснейшую секретную вещь.

– Какой там гешефт? – пустил Богдан Шмулю в нос густую струю едкого дыма.

– Фу! – закашлялся в полу жид, – крепкий тютюн! Добрый тютюн!.. Фе! Но я имею для егомосци еще лучший антик! Так вот, пане добродию, что ему предлагают в аренду, – хлопскую церковь!

– Что о? – откинулся Богдан и вынул изо рта люльку, – Как? Я не расслышал.

– Отдают в аренду ему, говорю, церковь. Пан отдает хлопскую церковь.

Богдан впился глазами в жида и нагнулся в угрожающей позе; новость до того была дерзка и нелепа, что Богдан почитал своего жида спятившим с ума, и только.

– Да ты что, белены облопался или тебе Ривка гугелем мозги отшибла? – крикнул он грозно.

– Далибуг, вельможный пане, – отскочил Шмуль в испуге, и пейсы у него два раза подпрыгнули, – я не вру… Он мне божился… Это цесткый жидок… Просто отдает пан в аренду, как корчму: заплати рату, а сам получай себе деньги с хлопов за требы, стало быть – за крестины, за похороны, за службу…

– И ты этому паршивому своему родичу не вырвал языка? Где он? – поднялся Богдан.

– Ой пане ясновельможный… Он ничего… совсем… ничего.

– Он взял эту церковь в аренду?

– Нет, пане, боится… Оно выгодно… по рахубе…

– Ах вы, сатанинское отродье! – наступал Богдан. – Уже и за рахубу? Да ведь разве вам не жаль своих голов? Ведь так или иначе, а будет расправа за такое вопиющее дело, и первых перебьют вас!

– Конечно, вельможный пане, и я говорю то же… и я говорю то же Абрумке… а он на это: что пан, мол, заспокаивает, будто теперички и жолнеров и кварцяных войск довольно… и еще панских надворных команд… что теперички, говорит, ни казаки, ни хлопы бунтовать не смеют, потому что, звиняйте, добродию, им шкуру сдерут…

– Врут, ироды! Не сдерут! – ударил Богдан так по столу люлькой, что она разлетелась вдребезги, а жид в ужасе отскочил и присел у порога. – Если ты хоть подумаешь когда об этом, – подошел он к жиду, побагровев от кровавой обиды и сжав кулаки, – то лучше тебе было и на свет не родиться… Скажи это и Абрумке, и всем жидам. Если хоть один из ваших пейсатых польстится где нибудь на такое безбожное дело, то сотрем все ваше племя с земли!.. Знай ты, иуда, что вот пусть только Абрумка возьмет дотронется своими нечистыми руками до церкви, то из тебя и твоих жиденят дух вытрясу! – схватил Богдан побледневшего, как полотно, Шмуля за шиворот, приподнял и потряс на воздухе

– Ой, гвалт! Рятуйте! Вельможный пане! – повалился. Шмуль в ноги Богдану. – Никогда в свете!.. Всем закажу! Чтобы я не переступил…

– Вон! – несколько успокоившись, топнул ногою Богдан и вытолкнул обезумевшего жида за двери.

Остывши от вспышки и взвесив хладнокровно все обстоятельства, Богдан остановился на том, что такое мероприятие со стороны панов невозможно, что это было бы чудовищным, неслыханным на всем свете насилием, что не обезумели же они, не осатанели вконец.

Пошел Богдан к священнику, отцу Михаилу, потолковать об этих слухах; хотя и батюшка нашел их невероятными, но тем не менее в душе сотника шевелилось сомнение, из глубины ее вставали призраки ужасов и тяжелым предчувствием ложились на смятенное сердце.

Был вечер. Словно гигантский рубин, догорало заходящее солнце. Ярко красные лучи его окрашивали пурпуром верхушки высоких яворов, присыпанных слегка снегом, и от свечивались нежным розовым отблеском на белых покровах нижних ветвей; они играли багрянцем и на выходящих в сад окнах Богдановой светлицы, горели кровью на дорогой чеканке гаковниц и на струнах висевшей бандуры.

На низком турецком диване, упершись локтями в колени и склонив на руки буйную голову, сидел в глубокой задумчивости Богдан. Он был так погружен в свои думы, что и не за метил, как тихо вошла к нему Ганна и остановилась возле дверей, вся проникнутая новым приливом печали дорогого всем батька. Стройная фигура ее, освещенная лиловыми полутенями, казалась теперь легкой, воздушной. Длилось молчание; наконец невольный, глубокий вздох Ганны заставил вздохнуть Богдана и поднять глаза.

– Ганна, любая моя, я и не заметил тебя… А что? – окликнул он ее мягким, уныло звучащим голосом.

– Я… – смешалась как то Ганна, – хотела спросить дядька, нельзя ли хоть здесь приютить людей… Вот в двух рабочих хатах, что за гумном?

– Каких людей? – встрепенулся Богдан, и какая то тревога сверкнула на миг в его взоре.

– Говорят, – подошла ближе к столу Ганна, – в дальнем хуторе, в байраках и в лесу появились целые семьи людей… И дети между ними… А теперь вот холодно, и вот вот зима.

– Семьи с детьми? Как дикие звери? – схватился взволнованный Богдан и направился к двери. – Нужно немедленно туда поскакать и разведать.

– Не тревожься, дядьку, я уже распорядилась, послала Ахметку, а самому теперь ехать туда не к чему: ведь верст восемь отсюда; пока доедешь, будет ночь.

– Пожалуй, и так, а завтра утром рано поеду. Когда Ахметка вернется?

Да к ночи, верно; я ему наказала, чтобы детей и хворых с собой забрал… так, может, и запоздает.

– Спасибо тебе, дорогая, что так распорядилась. А как ты думаешь, Галю… Сядь вот здесь, потолкуем… Откуда это беглецы? Из под Старицы ли? Так нет… там детей быть не могло.

– Я сама так думаю, что нет, и по времени не выходит… Может быть, в дальних от нас селах начались уже такие притеснения, что народу невмоготу стало терпеть, вот он и уходит.

– Да, это вернее всего, и это зло коли началось, то неминуче разольется по всей Украйне.

– Неужели же против этого зла бороться нельзя? – вздрогнула Ганна и остановила на Богдане свой пытливый взор.

– К несчастию, без народа борьба невозможна… я в этом глубоко убежден, – сказал печально Богдан, – хотя многие думают не так, вот и твой брат; но пора уже нам призвать на помощь к мужеству разум: против грубой силы нужно выставить хитрость, против наглого нападения – тайный подкоп, против пьяного своеволия – трезвый, братский союз… Нужно и в своих требованиях быть умеренными и к невозможному не стремиться: нельзя же стране быть без рабочих рук… Всякому свое: рыцарю – меч, купцу – весы, а пахарю – рало. И в писании сказано: ина слава солнцу, ина – месяцу и звездам.

– Но ведь наш народ всегда был свободен, и земля – его родовое добро, а шляхта отымает и хочет вольный люд обратить в своих подданных.

– Так пусть же этот люд тоже стоит за себя, – закурил Богдан люльку, – а то на Запорожье бегут, еще охотнее идут на льготы к панам, а как казаки за себя и за них несут головы, то их и не видно.

– Что ж? Пока льготы держат паны, пока хорошо живется, так что ж им волноваться? Наш народ любит землю, хлебопашество.

– Нет! – раздражительно начал Богдан, закинув ногу за ногу. – Коли считаешь, что земля твоя собственность и что сам ты не запродаешь никому своей воли, так стой на своем и не беги на приманки, а коли бойцы поднимают мечи, так становись все до одного в их ряды: или костьми ляжь, или врага сокруши, – вот это я понимаю.

– Но ведь таких голов, как у дядька, нет больше на Украйне, – с глубоким чувством заметила Ганна.

– Что ты, любая! Украйна не бедна головами, да только все врозь идет… Оттого то нас и одолевают, да и народ все до сих пор сносит… Значит, мало еще ляхи ему сала за шкуру залили; когда припекут его больше, тогда или подымется он, если богом призван жить на свете, или покорится совсем рабской участи, если он обречен на погибель!

– Неужели же нужно желать еще мук нашему несчастному люду? Разве без этих слез невозможно спасенье? – заломила Ганна руки и безнадежно склонила голову.

– Невозможно, – сурово и мрачно сказал Богдан, – и они дождутся, что шляхта затянет в ярмо им шеи и обратит в волов подъяремных, и это настанет, потому что некому будет отразить насилие.

– Как, дядьку? – всплеснула руками Ганна, и глаза ее открыл ужас. – Такая страшная доля грозит нашей родине?.. И неужели у нее не найдется защитников?

Богдан положил люльку, обвел мрачным взглядом всю светлицу и свесил голову, потом промолвил упавшим голосом:

– Думаю, что нет, и эта мучительная дума сосет мне сердце, точит силу, – вздохнул он и потер рукою лоб, словно желая выдавить оттуда неотвязную мысль. – Здесь вот у меня собирались, думали, гадали, да путного то ничего не придумали… Сил то у нас настоящих нет, чтоб помериться с Польшей. Удальцов, что с улыбкой, с весельем понесут жизнь свою в самое пекло, таких лыцарей, каких и на целом свете нет, таких у нас наберется немало, да что они смогут? Честно, со славою лечь, а народ то останется все рабом и только стоном в песне будет поминать их славное имя!

– Нет, такого ужаса быть не может! – стала Ганна и, сложив набожно руки, подняла к старинному образу, озаренному лампадкой, строгий, почти суровый взгляд. Этого он, распятый за нас, не допустит!

– Ему то, всесильному, все возможно: и светила, и звезды падут, и восстанут по единому слову, но, видно, мы прогневили милосердного, и отвратил он от нас свое око.

– Милости и любви его нет границ, – тихо, с глубокою верой промолвила Ганна.

– Все это так, мое золотое сердце, да только богу молись, а сам непрестанно трудись, на бога уповай, а сам не плошай!.. Теперь же, что без пастыря стадо овец? – говорил Богдан, и в голосе его дрожала такая теплота, такай сердечность, что у Ганны встрепенулась душа и легкий румянец проступил на бледных щеках.

– И потерпим, но не упадем в покорном бессилии! вскрикнула девушка, и глаза ее засветились и потемнели Защитник и борец у нас есть!

– Кто, кто, Галю?

– Наш первый лыцарь Богдан!

– Дорогая моя! – вспыхнул Богдан. – Ты не умеешь льстить, но тебя ослепляет твоя привязанность, твое дивное сердце… Куда мне?

– Нет! – воодушевилась еще больше Ганна. –К чему сомнения? Голова нашего батька не должна клониться от дум, а должна смотреть гордо и смело в глаза нашей доле; я верю, глубоко верю, что господь тебе даст и мощь, и разум, и доблесть, что его десница на твоем челе, – уже почти бессознательно, вдохновенно говорила она, и голос ее звучал властно. – Вся Украйна на тебя только и смотрит и в тебе греет надежду; она преклонится перед твоим словом, и, когда ударит час, то все пойдут за тобой, и даже у слабых горлиц вырастут орлиные крылья!

Вся фигура девушки, энергично наклоненная вперед, с поднятой рукой и пылающим взором, дышала силой и красотой; на чело ее упал последний луч догоравшего солнца, словно пророческое вдохновение, слетевшее с небес.

10

Поднятая буря в едва успокоившемся сердце Богдана вскоре снова притихла: с одной стороны, сообщение Шмуля не подтверждалось никакими посторонними слухами, с другой – кричащие нужды беглецов приковывали к себе все внимание господаря и заставляли его с утра до ночи хлопотать вместе з Ганной об этих несчастных. Наконец, перепуганный Шмуль начал потом отпираться и молоть такой вздор, что Богдан счел его самого изобретателем проекта .новых аренд и успокоился. Жизнь снова потекла на хуторе так тихо и спокойно, как воды глубокой реки по мягкому руслу.

Богдан весь отдался хозяйственным заботам и чувствовал, как этот новый прилив деятельности и окружающая его любовь с каждым днем усмиряли и исцеляли его душевные боли; он мог бы считать себя даже счастливым, если, бы этот мирный труд не нарушался неумолкающими мыслями о будущем да криком голодных, стекавшихся к нему ежедневно. А их являлись целые толпы. Это были жалкие, оборванные люди, с заросшими лицами, всклокоченными волосами. Женщины были измождены и худы, дети все казалися слепленными из какого то прозрачного желтого воска, с одутловатыми щеками и большими животами, мешавшими им ходить.

Когда морозным утром Богдан выходил на крыльцо, они уже толпились кругом, жалкие, голодные, заворачиваясь в рваные свитки.

– Господи! Что делать мне с вами? – спрашивал Богдан, окидывая сострадательным взглядом дрожащую толпу.

– Что хочешь, батьку, только не гони: умрем тут, все равно идти нам некуда! – стонали жалобные голоса.

– Да откуда вы все? – изумлялся Богдан.

– Из табора Гуни! – раздавалось из некоторых углов.

– Почему же не идете назад, к своим владельцам? Коронный гетман прощает всех.

– Эх, батьку Богдане! – выступил из толпы старый, седой дед. – Ведь сам ты добре знаешь, какое гетманское прощенье! От добра люди холодной зимой из теплой хаты це побегут… Истребил наше жилье и добро Потоцкий, ограбил последнее, чего не мог забрать – пожег. Хлебом лошадей кормил, а людей, что вернулись назад на свои насиженные гнезда, на пали сажать велел, канчуками до смерти засекал. Сколько наших померзло в глубоких оврагах! – махнул дед рукою, утирая рукавом подслеповатые глаза. – Вот сколько этих сирот подобрали мы, – указал он на группу детей, испуганных, грязных, с окоченелыми руками, с глазами, опухшими от слез. Грудных то побросали, пусть уж замерзают на материнской груди, – все равно им не жить! А там у господа бога им, невинным ангеляткам, – задрожал голос деда, – теплый приют. Не гони нас, батьку, прими хоть за харч! – сбросил он шапку и низко поклонился перед Богданом, а за ним обнажились все всклокоченные головы, и послышался робкий плач женщин да тоскливый писк детей. – Верными слугами до самой смерти будем! – Голова старика затряслась, и красные глаза заслезились. – Ой поверь, батьку, не легко кидать насиженные гнезда в такие года!

– Диду, да разве у меня может быть такое в думке – отгонять своих кровных людей? Только вот горе, что девать то вас некуда, – отворачивался в сторону Хмельницкий, – полон весь двор, все жилья, даже у подсусидков…

– Есть, дядьку, есть куда! – раздавался за ним каждый раз дрожащий голос. Богдан оглядывался и видел бледную Ганну. – Мы поместим их в сараи, в коморы, дядьку, – говорила она, запинаясь от волнения, – нельзя же так выгнать этих людей!

– Хорошо, моя ясочко, хорошо, – ласково улыбался ей Богдан, – веди их, накорми да выдай хоч кожухов, а мы уж там придумаем, что делать.

Но, однако, придумывать было довольно трудно, потому что уже и двор Богдана был переполнен, и у каждого подсусидка ютилось по два, по три бедняка, а приток их не уменьшался. Теперь приходили уже беглецы с северной Украйны; они приносили страшные известия о новых и новых зверствах панов, об утеснениях унии. Каждое такое известие мучительно пробуждало боль, засыпавшую было в душе Богдана. Однако надо было придумать, что делать с народом, и мысль эту подала Ганна. Она предложила Богдану заселять пришлым народом земли, подаренные королем Владиславом по ту сторону Тясмина. Богдан с живостью ухватился за эту мысль. Закипела в хуторе торопливая работа. Поселенцам отпускался лес для новых построек, деньги и хлеб; подсусидки помогали им в. работах. Как оживились эти желтые изможденные лица, принимаясь за постройку нового жилья! Холод мешал, но от этого беды было мало. Им улыбалась новая, счастливая, тихая жизнь. И хатка за хаткой вставали в балках маленькие поселки. Повеселевший Богдан ездил ежедневно осматривать возникающие постройки, гати, дороги и вечно шумящие млыны. Все было исправно, все было в ходу, на мертвых пустошах кипела новая жизнь, и это доставляло большую радость домовитости Богдана.

Как приятно было в морозный зимний денек скакать в коротеньком кожушке на верном Белаше, осматривая свои именья! Кругом расстилалась необозримая снежная равнина;

кое где чернели редкие, сквозные леса, в небольших балках ютились поселки; кусты и деревья, окружавшие хаты, гнулись теперь еще ниже под тяжестью нависшего снега. Сами хаты с их снежными, низкими кровлями казались белыми грибками; но голубоватый дым, подымавшийся ровным столбом к небу, давал знать о хлопотливой жизни, кипевшей в хуторах. И Богдан приподымался в стременах и, окидывая взгляд дом всю окрестность, с гордостью чувствовал, что все это – дело его стараний, его рук.

О послах на сейм не было ни единой вести. И в эти минуты мысли о положении Украйны, казалось, засыпали в нем. Вид этих пригретых, спасенных людей наводил сладкий покой на его душу, и так хотелось Богдану удержать его подольше, навсегда!

Как приятно было возвращаться домой быстрым галопом! Уже издали подымали навстречу Богдану свои важные головы высокие скирды на току. Несло навстречу дымом жилья. В морозном воздухе слышался резкий лай собак. Нежный, розовый отблеск падал на снежные кровли. В высоком небе загоралась холодная, блестящая звезда, а из окон будынка смотрели красноватые, теплые огоньки; там дожидала его ласковая, любящая семья.

Когда же вечером убирали со стола вечерю, гасили свечи и вся компания собиралась у огонька подле грубки, дед с Богданом начинали длинные розмовы о битвах, о сечах, о морских походах, о взятии турецких городов. И тихо становилось в полутемной светлице, только весело потрескивали в трубке дрова. Перед иконой светилась лампадка, да иногда вспыхивала короткая люлька Богдана и освещала его воодушевленное лицо.

Дед помнил еще Лободу и Наливайка. С каким восторгом говорил он о них!

– Ге ге ге, детки! – начинал он всегда свои рассказы. – Это еще давно давно было, когда проклятой унии не выдумывали паны и ксендзы. – Когда же дело доходило до последней битвы Наливайка, до того, как его зарубили в таборе сами взбунтовавшиеся казаки, – голос деда обрывался; он угрюмо отворачивался в сторону и добавлял, вздыхая глубоко: – Эх, славный же был казак! И собою хорош был, да так же хорош, что ни одна дивчына, ни одна баба забыть его не могли! Молодец был! Какое золотое имел сердце! Каждому было у него ласковое слово, веселый привет! А уж что храбр… – но здесь дед только махал рукою и добавлял тихо: – Не видать мне таких Казаков!

Богдан рассказывал о страшной Цецорской битве, о старом гетмане Жолкевском, о том, как он, Богдан, из турецкого плена бежал. И говорилось об этом так легко у теплого, родного камелька, и казались все эти минувшие грозы старыми сказками седой старины. Когда же Богдан вспоминал о Смоленской битве, он снимал дорогую саблю с драгоценной рукояткой и, положивши ее к себе на колени, обнимал за плечо Тимоша и говорил, указывая на нее:

– Помни, Тимош, ты у меня старший в роде; эта сабля достанется тебе, – помни, что отец заслужил ее честно из рук самого королевича; ты будешь носить ее, и ты должен быть достоин ее. Слушай меня и расскажи об этой битве и детям, и внукам – пусть перейдет ее слава из рода в род.

А Тимош сжимал свои черненькие брови, и от гордого волнения слезы выступали у него на глазах.

Детки засыпали под долгие рассказы, под убаюкивающий вой ветра в трубе; одна только Ганна сидела, затаив дыхание, с побледневшими щеками, с глазами, широко глядящими в глубокую темноту. В окна бился мягкий снежок. Из большой сенной комнаты доносилось тихое пение и журчанье веретена. А в раскрытые двери, приподнявшись на своей постели на локте, глядела на освещенную огнем печки группу больная жена Богдана; головки детей теснились подле батька, Юрась спал на коленях у Ганны, дед мерно покачивал, своей седой головой. И тихие слезинки, одна за другой, падали с пожелтевших, поблекших щек ранней старухи. О чем плакала полумертвая женщина? О том ли, что ей скоро придется расстаться с этой уютной, теплой жизнью и нырнуть в какую то холодную, неведомую, вечную тьму? Нет, она благодарила творца за эти счастливые минуты, озарившие ее недолгие дни.

И тихое счастье развивалось над домом Богдана, и, казалось, кровавое горе не заглядывало и не заглянет сюда никогда.

Ахметка между тем не раз и не два летал по поручению Ганны в Золотарево, к ее брату, и заворачивал всегда к дьяковой хатке. Такие порученья стал он изобретать и сам, предлагая охотно свои услуги Ганне. Последняя, улыбаясь, всегда соглашалась с ним и доставляла тем Ахметке необычайную радость. Не зная с детства ни матери, ни отца, ни родных, он привязался всем сердцем к сиротке, что также одиноко росла в маленькой хатке. Отец обращал на нее мало внимания: он больше звонил то в чарки, то в колокола… И росла себе маленькая Оксана почти без всякого призора, потому что старая баба, помогавшая дьяку в его несложном хозяйстве, заразилась у свого хозяина пагубною страстью к вину и большую часть времени спала на печи. Сиротка Оксана также привязалась к Ахметке, – как радовалась она его приездам! Он один привозил ей гостинцы, он один ласкал ее…

Быстро соскочил Ахметка с коня, привязал его к плетню и направился к покосившейся хате. Ранние зимние сумерки спускались уже над селом; лиловые тени тянулись по снегу. В той стороне, где скрылось солнце, еще алела яркая багровая полоса, но в окнах хатки не видно было света, и вся она имела такой жалкий, запустелый вид. Ахметка вошел в сени, стукнул в двери, но ответа не дал никто. Он распахнул низкую дверь и вошел в хату. В хате было темно и холодно. Тоскливые темные сумерки почти совсем сгустились по углам. Все было бедно и неопрятно. У раскрытой печи на припечку лежала выгребенная кучка холодного пепла и черных угольков; несколько пустых горшков стояли тут же. Из запечья раздавался чей то сонный храп. У занесенного морозными узорами оконца сидела девочка лет десяти, кутаясь в теплую юбку. Личико ее прижалось к стеклу; она так углубилась в свои думы, что и не заметила вошедшего Ахметки. Последний подошел, сел с ней рядом на лаве и тихо позвал девочку:

– Оксано!

Девочка вздрогнула, обернулась; но при виде Ахметки все ее личико осветилось детской радостью, и с криком: “Ахметка!” – она бросилась к нему и уцепилась руками за шею. А это было прелестное маленькое личико с немного вздернутым носиком, большими карими глазками и тоненькими, как шнурочек, черными бровями. Щечки ее были похожи на персик, – такие же алые, с нежным пушком.

– Ах, как я рада, Ахметка, мой любый цяцяный! – говорила она, гладя его ручонками по щекам. – Так скучно без тебя!

– Родненькая моя, нельзя Ахметке каждый день ездить, – целовал он ее в головку и гладил по волосам. – А ты все одна сидишь?

– Все одна, – печально говорила девочка, – тато редко бывает дома, а как вернется красный, то сердитый такой, а баба все спит.

– А к подружкам почему не побежишь на село? Поиграла бы с ними.

– Босой холодно, а вот в такой юбке и не побежишь, да и детвора меня гоняет, – сказала она, наклонив головку.

– Так ты все, моя бедненькая, вот так и сидишь?

– Сижу да жду Ахметку.

– У, моя любая! – поцеловал он ее звонко в пухлую щечку.

– А то я еще сижу и все думаю, – улыбнулась и бросила на Ахметку из под длинных ресниц кроткий взгляд Оксана.

– О чем же ты думаешь, дурашечка? Вот хоть бы и теперь, когда я вошел?

– О чем? – забросила девочка головку и продолжала печальным голосом: – Думала о том, как бы мне пойти далеко в ту сторону, где садится солнце; там бы я вышла на край неба и пошла бы все по нему, голубою гладкою дорогой до самой середины, посмотрела бы на месяц и звезды, на землю оттуда. Там так тепло и светло, а здесь так холодно, так темно, Ахметочка! – проговорила она жалобно, обвивая его шею ручонками. – Скажи мне, можно эту дорогу найти?

– Что ты, что ты, Оксано, – погладил ее по головке Ахметка, – если пойдешь на заход солнца, так никогда и назад не вернешься! До конца света ногами не дойти, только на черном коне с белой гривой можно доехать.

– А где такого коня можно добыть? – сверкнула Оксана глазенками.

– Не знаю где. А тебе разве не жалко бы было и батька, и Ахметки?

– Жалко, – ответила Оксана, – только я б и его, и тебя видела оттуда сверху… ведь солнце видит всех нас… А баба говорит, что и матуся на нас сверху смотрит… вот я б увидела и ее. – Девочка помолчала и затем прибавила тихо, прижимаясь к плечу Ахметки: – Ахметка, а у тебя мама была?

Ахметка обвил рукою шейку девочки.

– Была, Оксано.

– А ты ее помнишь? – говорила Оксана, заглядывая Ахметке в глаза.

Лицо Ахметки приняло суровое выражение.

– Не помню, – ответил он. – Ее татарин увез, рассказывал мне батько Богдан, а когда наши разграбили улус, татарин не мог забрать ее с собой и убил, а сам бежал и меня бросил. Батько Богдан подобрал меня и привез домой.

– А! Так ты татарчонок? – уже совсем весело рассмеялась Оксана, лукаво взбрасывая глазками на Ахметку.

– Не вспоминай об этом, Оксано, – нахмурил брови Ахметка, – моя мать была казачка.

– Ну, не буду, не буду, – зачастила девочка, заметивши недовольное выражение лица своего товарища, и ухватила его ручками за щеки, – не буду, Ахметка… Ну ж, не хмурься, а то я заплачу. – Но когда Ахметка уже улыбнулся и приласкал ее, она все таки спросила потихоньку, едва смотря на него из под опущенных ресниц: – А правда ли, что татаре родятся, как собачки, слепыми и не видят целых девять дней?

Личко ее было так комично в эту минуту, что Ахметка не мог рассердиться и отвечал рассмеявшись:

– Не знаю, голубка, да, верно, брехня!

– А правда ли, Ахметка, – продолжала Оксана уже смелее, опираясь к нему ручонками в колени и засматривая в глаза, – правда ли, что за морем живут черные люди и ходят головою вниз, а ногами вверх?

– Не знаю, – усмехнулся Ахметка, – старые люди говорят.

Но Оксана проговорила печально, надувши губы:

– Что ж ты ничего не знаешь, а еще казак! Нет уж, лучше я уйду по голубой дороге на небо, там бог и ангелы живут: у них тепло и светло, они едят на таких золотых блюдах вот такие, – широко она развела руками, – золоченые вареники.

– Ах ты, бедная дивчынка! – рассмеялся Ахметка. – Да ты, верно, и не вечеряла, а я тебе и гостинца привез от панны Ганны, да забыл отдать.

Ахметка быстро выбежал из хаты и вернулся с мешочком в руках.

– Вот тебе сыр, сваришь себе завтра варенички, хоть не золоченые, а Гречаные; они вкусней золотых будут. А вот и маслице свежее. Да постой, есть ли у вас картофель?

– Есть, Ахметка, там в коморе ссыпан, – обрадовалась Оксана, смотря на свежее масло и хорошо отдавленный творог.

– Ну, так я затоплю сейчас в печке, – весело говорил Ахметка, потирая руки, – ми спечем картофель и устроим такую вечерю, что и гетману хоть куда!

Когда веселый огонек вспыхнул в печке, затрещали и зашипели дрова, Ахметка отгреб горячую золу, побросал в нее картофель, затворил дверь, чтобы не дул ветер, и, придвинувши лавку, уселся с Оксаной перед печкой.

– Как тепло, как хорошо! – говорила Оксана, улыбающаяся, раскрасневшаяся от огня, протягивая зяблые ручонки к огоньку и следя за картофелем, спрятанным в горячей золе. – Ахметка, расскажи мне хорошую хорошую сказочку!

– Да я, голубко, не знаю.

– Нет, ты не хочешь, не хочешь! – надула девочка губки. – Ты знаешь все. Скажи мне, правда ли, что перед рождеством на свят вечер Христос летает над землею и смотрит, что делают детки на земле, и если кто увидит Христа и попросит его о чем, он его просьбу всегда и исполнит?

– Правда! – уверенно ответил Ахметка. – Он летит на большой большой звезде с золотыми лучами, и все звери в лесах собираются на одну долину, чтоб увидеть его.

Между тем ароматный запах печеного картофеля распространился по всей хате.

– Готов, готов картофель! – захлопала в ладоши Оксана.

Ахметка стал его осторожно вытаскивать палочкой. Когда картофель немного остыл и Оксана утолила свой первый голод, Ахметка вытащил из кармана связку сушеных яблок.

– А вот тебе, Оксано, еще и на закуску. Ну, не правда ли, гетманская вечеря?

– Ахметочка, любый мой, как я тебя люблю! – крикнула Оксана, прижимая связку, яблок к груди и цепляясь хлопцу за шею руками. – Слушай, Ахметка, – говорила девочка уже серьезно, грызя своими белыми, как у молодой мышки, зубками сушеные яблоки и подымая на него серьезные глазки. – Ведь правда, когда я вырасту, ты женишься на мне?

Молоденькое лицо Ахметки с едва пробивающимися усиками вдруг покрылось все густым румянцем; он отодвинулся от девочки и бросил на нее косой’ взгляд.

– Ты не хочешь, ты не хочешь! – вскрикнула Оксана, заметивши движение Ахметки, и на глазах ее показались слезы.

– Оксано, – заговорил Ахметка, беря ее руку и стараясь подавить проснувшееся вдруг непонятное волнение. – Ты это правду говоришь? Ты хочешь пойти за меня?

– Конечно, – вскрикнула радостно Оксана. – Аза кого ж мне пойти, как не за тебя?

– Так помни же, Оксано, – проговорил уверенно Ахметка, – и жди меня: когда я сделаюсь запорожским казаком, я приеду и возьму тебя.

И дети вдруг сделались серьезны и замолчали, держа один другого за руки… А красные, догорающие дрова освещали их молодые задумавшиеся личики теплым, живительным огоньком…

11

Однажды, когда Богдан, веселый и счастливый, возвращался из своего обычного объезда, Ахметка сообщил ему, принимая от него коня, что какой то бандурист пришел во двор и дожидает Богдана в его покое.

Неприятное, тупое предчувствие шевельнулось в его душе. Поспешно бросил он на руки Ахметки поводья и быстрыми шагами взошел на крыльцо.

Вошедши в свою комнату, Богдан заметил с изумлением бандуриста, сидевшего к нему вполоборота. Он был огромного роста, необычайно широк в плечах и, несмотря на длинную, седую бороду и изумительно рваные лохмотья, покрывавшие его тело и почти закрывавшие лицо, держался ровно и бодро.

Богдан сделал несколько шагов и остановился перед незнакомым стариком.

– Будь здоров, батьку Богдане, пошли тебе, боже, век долгий, много счастливых дней! – заговорил тот нараспев старческим голосом, подымаясь к нему навстречу.

Непонятное, смущение еще более завладело Богдановой душой.

А старик, казалось, заметил это, – в глазах его мелькнул веселый, насмешливый огонек, и, не давши Богдану прийти в себя, он подошел к двери быстрыми и твердыми шагами, запер замок и, повернувшись к Богдану, крикнул весело:

– Га га, друже! Славно, значит, я оделся, когда и товарищи не узнают! А я по тебя!..

– Нечай! – отступил Богдан и оцепенел.

“Так, значит, снова, – горько мелькнуло у него в голове, – пускайся в путь под бури, под грозы, под страшные буруны! И не ведать тебе, казаче, ни отдыха, ни покоя, не свить тебе до смерти родного, теплого гнезда!..”

Как и куда исчез странный бандурист, не знал никто во дворе, но резкую перемену, происшедшую в Богдане после его посещения, замечали решительно все. Словно под тенью нависшей грозовой тучи, исчезла вдруг вся его оживленность, вся энергия. Его уже не интересовали ни новые поселки, ни хозяйственные заботы: он ходил сосредоточенный, молчаливый, почти мрачный. При каждом неожиданном посетителе или стуке на лице его появлялось выражение тревоги. Вечером, у огня камелька, он уже не рассказывал о пережитых бедствиях и битвах, а сидел молча, сдвинув черные брови, потупив глаза в раскаленную груду пылающих углей. И в эти минуты лицо его, красивое и гордое, казалось суровым и жестоким, а в глазах вспыхивали зловещие, мрачные огоньки. Да и сиживал теперь в кругу семьи Богдан редко, большей частью он оставался на своей половине один, требуя к себе большую фляжку и кубок; в это время никто не решался нарушить его покой.

Словно какое то гнетущее предчувствие нависло над всем домом. Не стало слышно ни песен, ни шуток; когда говорили, то старались говорить тихо, даже дети присмирели совсем. Ганна и ходила, и делала все, как прежде, но душой ее овладевала властней и властней безотчетная, безысходная тоска. Оставалась ли она одна в своей светелке, развертывала ли пожелтевшую библию или четьи минеи, – всюду перед ней вставали картины ужасов, разливающихся по родной земле, и среди всех этих слез, и воплей, и стонов вставал, как колосс, всегда один неизменный образ, гордый, величавый и сильный, Ганне казалось, что от одного его голоса разорвется нависшая тьма, от одного взмаха его могучей руки исчезнет вся нечисть, облепившая родной край… Ганна старалась уйти от него и не могла. Она искала людей, боялась оставаться одна, но и там, и всюду стоял он перед нею.

Однажды под вечер Богдан велел позвать к себе в комнату Ганну. Затрепетала Ганна невольно и почувствовала, что ее сердце сжалось томительно тоской. Она вошла и тихо остановилась у дверей.

– Подойди сюда ближе, сядь подле меня, Галю! – обратился к ней мягко Богдан.

Ганна вся вспыхнула, сделала несколько шагов и опустилась невдалеке от Богдана на низкий диван.

– Да как же ты змарнила, голубко! – произнес Богдан, взглянув на ее измученное лицо. – Тяжело тебе, бедняжка, жить у нас.

– Как можно, – хотела возразить Ганна, но оборвалась на слове и только низко опустила голову на грудь.

– Тяжело, сердце! – вздохнул Богдан. – Все ты у нас: и хозяйка, и мать моим детям, и друг мне.

– Дядьку! –только могла выговорить Ганна в порыве глубокого чувства и, поднявши на него свои просветлевшие глаза, смутилась вся.

– Вот я для того и призвал тебя, чтобы поговорить о тебе, – начал Богдан тихо, беря ее за руку, – потому что ты мне, Галю, все равно что родная дочь. – Рука, которую он держал, слегка вздрогнула. Богдан остановил на Ганне испытующий взгляд и продолжал дальше: – Скоро, видно, придется нам расстаться, а увидимся ли все скоро и как увидимся – ведает один бог.

– Как? Дядько хочет оставить нас снова? – вскрикнула Ганна и подняла на Богдана испуганные, опечаленные глаза.

– Не хочет коза на торг, а ведут! – усмехнулся Богдан, овладевая собою. – Но дело теперь в тебе, моя горличка. В наше бурное время тяжело жить девушке без крепкой и верной опоры. А какая опора в жизни может быть крепче и надежнее любящего мужа!

– Дядьку, дядьку, что вы? – перебила его Ганна, стараясь освободить свою руку.

– Нет, Галю, – продолжал Богдан, удерживая ее, – так богом создано, так и должно быть. “Не довлеет человеку единому быти”, – говорит нам писание. Ты уже вошла в лета, а может быть, через затворничество у нас не ищешь своей доли. Как это ни тяжко нам, а тебе пора зажить своей семьей. И есть такой человек, – смущенно продолжал Богдан, стараясь заглянуть Ганне в лицо, – я его знаю. И лыцарь славный, и собою хорош, а уж как любит тебя!.. Что ж молчишь, Галю? – продолжал он, наклонясь к ней и не замечая, как побледнело ее лицо, как губы ее задрожали и крупные слезы быстро закапали из глаз. – Или застыдилась, квиточка? Скажи мне только одно слово: ведь люб он тебе?

– Не надо, не надо мне никого, дядьку! – вскрикнула вдруг Ганна с рыданьем и, вырвавшись от него, быстро выбежала за дверь.

Богдан хотел было броситься за нею и остановился в изумлении, не понимая, что в его словах могло так обидеть и огорчить это тихое, кроткое существо.

Настала ночь, а Ганна все еще не могла успокоиться. Она сидела на своей постели, заломивши руки, то вглядываясь в светлый сумрак горящими глазами, то снова захлебываясь в слезах. Да что же, что же могло в словах Богдана так невыносимо тяжко обидеть ее? Предлагала она себе в сотый раз один и тот же вопрос: “Что? Что?” И возмущенные ответы бурно лились из души: “В такую минуту, когда смерть грозит тысячам, говорить мне о муже? Мне говорить? Могу ли я о том думать? Ах, так оскорбить меня! За что, за что? Чем заслужила я?” И при одном воспоминании о словах Богдана горькая обида с новой силой вставала в ее душе. Да, но почему же, когда другие говорили ей то же, почему же не оскорблялась она? Потому что они ей чужие, потому что они не знают ее! Но брат ведь ей тоже не чужой, ведь он ей самый близкий… – с какой то резкой, раздражающей болью допытывала сама себя Ганна: почему же ему могла она ответить коротко и просто, что не любит никого и замуж не пойдет никогда? “Не любит никого”, – медленно, вслушиваясь в слова, произнесла Ганна и отбросила с лица опустившиеся на лоб волосы. Да, да! И он должен был знать это лучше всех! Почему? Потому что он знает ее, знает, чем занята ее душа, знает, что для любви в ней места нет! Ганна невольно поднялась с постели. Что то мучительно глубоко шевельнулось в ее сердце при этих словах.

– Нет! нет! – тряхнула она с усилием головою, и лихорадочные мысли понеслись в ее голове, стараясь заглушить проснувшуюся боль, – он не должен был говорить этого! Как к отцу, как к матери привязалась она к нему, а он, – губы Ганны снова задрожали, – так легко, так спокойно хотел устранить ее! Да неужели же сожаления и жалости не было в его сердце? Нет, он… кажется, говорил… что тяжко… но все же, все же сватал… – Ложь! Ложь! – вскрикнула Ганна, перебивая сама свои мысли и сжимая горящую голову. – Да ведь и отец, и мать больше любят своих детей, а думают, об их судьбе, и дочери без обиды уходят из отцовского дома и строят свое молодое гнездо! Почему же ее обидело это так тяжко? Почему? Почему? – с нетерпением допрашивала себя Ганна, закусывая губы и сжимая до боли руки. И снова мысли ее возвращались к словам Богдана и описывали тот же круг. Уже перед светом заснула она, измученная, взволнованная каким то странным чувством до глубины души. Рано утром ее разбудила старуха нянька и сообщила, что из Золотарева прискакал гонец и принес известие о том, что пану Золотаренку кабан повредил ногу на охоте, и хотя рана неопасная, но пан просит Ганну навестить его.

Ганна до чрезвычайности обрадовалась этой возможности выехать из Суботова и стряхнуть с себя все эти чувства, мысли и сомнения, которые опутали ее здесь, как муху паутина. Наскоро одевшись, она отправилась к Богдану.

Она вошла в его комнату, бледная, с оттененными еще болезненною тенью глазами.

– Ну, как тебе, моя горличко?

– Спасибо, уже совсем хорошо, – ответила, опустив глаза, Ганна. – Я к брату поехать хочу.

– К брату? Зачем? – изумился Богдан.

– Так, – и по лицу Ганны разлился слабый румянец. – Известие получила, на охоте кабан ему ногу порвал.

– Пустяк! Царапина, я слыхал. Разве у него без тебя не найдется кому перевязать? Заживет! Через два дня казака у нас откалывать будет.

– Нет, дядьку, –тихо, но твердо ответила Ганна, –мне нужно поехать: я бабу с собой повезу.

– Ну, делай как хочешь! Только дай я посмотрю на тебя! – Богдан взял ее за руки и подвел к окну. – С чего ты, голубко, такая печальная стала? Не обидел ли тебя кто?

– Нет, никто… За братом соскучилась, – проговорила Ганна и, чувствуя, как задрожали губы, быстро отвернулась.

– Ну, коли соскучилась, неволить не буду, – погладил ее Богдан по темной головке и с недоумением покачал головой. – Поезжай. Я сам наведаюсь скоро, нужно кое о чем с Иваном переговорить.

– Так я велю лошадей закладывать, – перебила его Ганна, все еще не поворачивая головы.

– А может, после обеда? – остановил ее Богдан; но Ганна, молчала, –Так торопишься нас покинуть! – грустно заметил он. – Ну, делай, как знаешь сама. Да вели взять мой старый байбарак (особого покроя шуба, род бекеши) на ноги – холодно.

Ганна хотела что то ответить, но вдруг плечи ее задрожали, и, быстро повернувшись, она вышла за дверь.

В сенях она встретилась с Ахметкой. Хлопчик был одет уже по дорожному и засунул за кушак пару пистолетов.

– А ты куда собрался, Ахметка? – удивилась Ганна, окидывая его взглядом с ног до головы.

Как куда? – изумился в свою очередь мальчик. – Панну поеду провожать.

– Так боишься за меня? – улыбнулась Ганна. – Ну, поезжай, там и дьякова хата близехонько.

Ахметка немного смутился, но, тряхнувши весело головой, заметил:

– А я уж велел и лошадей подавать.

Ганна отворила дверь и, войдя на женскую половину, прошла прямо к больной.

– Кидать нас собралась, Галочко, надолго ли? – жалобно заговорила больная, приподымаясь на постели. – Ох, как мы тут без тебя останемся? Детки плачут за тобой.

И в самом деле, дети, собравшиеся подле матери, казалось, только и ждали этого слова. С громким рыданием уцепились они со всех сторон за Ганну, повторяя все как один: “Ганнусю, не уезжай, не кидай нас!”

– Видишь, они к тебе, как к матери родной, – горько усмехнулась больная, и Ганне показалось, что по лицу ее скользнула печальная тень. – Не оставляй их, Галочко!

– Титочко, да ведь я ненадолго, я ведь вернусь, – старалась Ганна успокоить детей.

Но больная подняла на нее грустные и какие то необычайно проницательные глаза и промолвила тихо:

– Вернешься? Когда? Быть может, уже не застанешь меня.

– Что вы, что вы, титочко? – наклонилась Ганна к ее руке. – Поздоровеет брат, я сейчас и назад вернусь.

Больная обняла ее за голову и, прижавши к своей груди, тихо шепнула:

– Бедная моя, хорошая моя!

Ганна чувствовала, что еще несколько мгновений, и она потеряет присутствие духа. Она перецеловала поспешно всех детей, быстро оделась, вышла на двор и села в сани вместе со старухой знахаркой

Сильно рванули лошади и быстро понеслись вперед. За ними двинулись два всадника: Ахметка еще с другим казаком.

Мелькнули первые ворота, вторые – и сани вынеслись на необозримое пространство, покрытое сверкающею, как сахар, белою пеленой.

Ганна взглянула в ту сторону, где остался хутор и поселки. Они стояли, все осыпанные блестящим снегом с обындевевшими, словно сказочными деревьями; легкий дымок из труб подымался молочными полосами к ярко ярко синему небу. Все это имело праздничный, торжествующий вид; но от того блеска красные круги заходили у Ганны в глазах. Ганна закрыла глаза и прижалась к деревянной спинке саней. Лошади несли дружно; комки мягкого снега, вырываясь из под копыт, осыпали снежною пылью сидящих в санях. Изредка только в балках виднелись признаки хуторов, но чем дальше ехали, тем безлюднее разливалась кругом безбрежная степь. Тупое, гнетущее чувство овладевало Ганной все властней и властней. С каждым шагом лошади уносили ее от того места, в котором сосредоточилась вся ее жизнь… Зачем же она покинула Суботов? Зачем? Ганна сжала свои тонкие руки и с тоской оглянулась назад. Но там уже ничего не было видно, кроме яркого неба и сверкающего снега…

Время шло, сани плавно неслись вперед, и их мерное покачивание начинало мало помалу убаюкивать Ганну; она закрыла глаза и, сама того не замечая, погрузилась в воспоминания о всей своей протекшей жизни.

Вот уже пять лет, как поселилась она в Суботове. Какая она была тогда еще маленькая девочка! Было ли ей и четырнадцать лет? В детстве своем Ганна видела мало веселого. Отец редко бывал дома, казаковал все больше, а мать томилась без него, боялась, плакала. И Ганне не хотелось идти ни к подругам, ни на улицу; она все сидела подле матери, прижимая ее худую руку к своим губам. В церковь они ходили постоянно и постоянно служили молебны о рабе божием Николае до тех пор, покуда во время восстания Сулимы не принесли матери печальную весть. Что ж, громко мать не тужила! Она всю жизнь жила, ожидая того…

Молебны заменились панихидами; но бедная женщина тихо и безропотно таяла день за днем. Где же был брат? Он учился на Сечи, войсковой справе (военному искусству). Ганна одна ходила за больной матерью, считала ее последние дни, но считать ей пришлось их недолго. Вскоре мать умерла на ее руках.

Девочку взял дальний родич и закадычный друг ее отца Хмельницкий.

Сначала Ганна дичилась в их доме… О, как это давно уже было! Жена Богдана не лежала тогда, как теперь. Она была бойкая, и веселая, и радушная хозяйка; все у ней в доме кипело, все в хозяйстве шло своим чередом. Дядько редко когда бывал дома, разъезжая все по войсковым справам, а когда возвращался домой, то очень ласкал сиротку. Богдану понравилась маленькая серьезная девочка с большими печальными глазами; он часто разговаривал с ней, научил ее читать, и девочка оказалась и умной, и сообразительной. Богдан часто говорил с ней, и она поражала его своими серьезными, не по детски вдумчивыми ответами. А она? Боже мой, боже мой, как она привязалась к доброму дядьку! Для нее он казался богом, и, слушая его, она от дорогого дядька не могла глаз оторвать. Да и титка полюбила ее. Какое это было тихое и услужливое существо! Везде она старалась помочь кому нибудь в доме, и когда титка начала прихварывать, все хозяйство перешло к ней в руки. Так пролетело два года, и Ганна сделалась взрослой дивчыной; но девичьи грезы ее не тревожили. Ни на вечерницы, ни на улицу она не ходила, и из Казаков, посещавших постоянно дом Богдана, ни один не затронул ее души. Она любила их всех, а особенно Богуна, потому что видела в них защитников родины, а положение края было известно ей с юных лет. Когда они собирались у Богдана, она прислушивалась к их разговорам с замирающим сердцем, с потрясенной душой, и никто не обращал внимания на худенькую девочку, забившуюся в уголок; а у этой невзрачной девочки целый героический мир разрастался в душе. То ей казалось, что она летит в битве вместе с этими, казаками, то ей казалось; что она стоит в Варшаве перед самим королем, и какие горячие речи говорит она ему! Боже, она видит, как слезы выступают на его добрые глаза! Он тронут, он верит ей, он понимает положение ее родины, и он изменит все и спасет всех. Но чем старше делалась девочка, тем реже освещали ее головку такие пылкие мечты, а задумчивая грусть навещала ее все чаще, пока не подружилась с нею совсем. В церкви, стоя перед образами, Ганна молилась богу о ниспослании спасителя ее стране, и чем мрачнее становилось кругом, тем яснее вставала в душе ее мысль, что спаситель есть, что он недалеко. И наконец Ганна узнала его! Это случилось с ней тогда, в тот вечер, когда она сидела с Богданом, когда он говорил ей о будущности страны: словно божия молния, осветила эта мысль ее душу, да и сожгла навсегда.

Ганна прижала к груди руки, оглянулась кругом: короткий зимний день уже близился к вечеру. На западе тянулась нежная розовая полоса, но солнце еще не опускалось.

– Уже и до Золотарева осталось немного! – обернулся к ней Ахметка, указывая нагайкой вперед. – Верст пять, не больше!

– Как скоро! – вырвалось у Ганны, но радости не было в этом восклицании.

А Ахметка между тем нетерпеливо вглядывался в белую линию горизонта, стараясь различить поскорее дымари золотаревских хат. За пазухой у него лежал тщательно завернутый сверток, и в нем заключалась пара хорошеньких червоных черевичек (красных башмачков) с медными подковками, которые он купил в Чигирине. Черевички были маленькие и аккуратненькие, как и ножка, для которой предназначались они. Со времени последнего разговора с Оксаной Ахметка стал как то серьезнее относиться ко всему. По отношению к девочке он чувствовал на себе словно отцовские обязательства. Каждый раз, как он бывал в Чигирине, он непременно покупал что нибудь Оксане: то плахточку, то платок, то черевики. И девочка принимала все это с восторгом и, цепляясь Ахметке за шею, повторяла по несколько раз:

– Ахметка, ты и когда женишься на мне, то также все куповать мне будешь?

– Ну, а кто ж тебе купит, дытынко, если не я? – улыбнулся маленький казачок, чувствуя сам, как от этих забот он растет и мужает с каждым днем.

– Ну да, конечно! – отвечала Оксана, делая серьезную мину. – А баба говорит, что чоловик (муж) только бить должен жену; и говорит, что боится умереть, потому что и на том свете встретится с чоловиком и что он и там начнет ее товкты.

– Нет, нет, голубко! – успокаивал ее Ахметка. – Бог на том свете не позволяет драться. Вот если кто в пекло попадает… там… ну, там черти бьют…

– Бр р!.. Ахметка, я боюсь попасть туда! – прижималась к нему Оксана. – А скажи, куда ляхи после смерти попадут? – с любопытством вскидывала она на него свои темненькие глазки.

– В пекло! – отвечал решительно Ахметка, нахмуривая при этом брови.

– А если там будет тесно? – допрашивала Оксана. – Ляхов, Ахметка, много, – покачивала она с сожалением головой.

– Хватит места на всех! Мы им дорогу прочистим! – сурово отвечал молодой казачок.

Дай то бог, – вздыхала Оксана, складывая на коленях руки, – потому что если их там всех не примут, то они опять на Украйну вернутся, – погано будет тогда!

Между тем на горизонте начали смутно обрисовываться снежные кровли и вершины дерев. Кучер подобрал вожжи, размахнулся рукой, гикнул, и лошади понеслись вскачь.

– Золотарево! – крикнул громко Ахметка, оборачиваясь к Ганне; но Ганна не слыхала его крика. Она сидела, укрывшись в санях.

Солнце склонялось к закату; легкие тени спускались кругом. Ганна глядела перед собою тусклыми глазами и не видела ничего. Ей казалось, что нет у ней в груди ни души, ни сердца. Смертельная, безысходная тоска мертвым саваном облекала ее.

Ворота при въезде были раскрыты настежь. Лошади понеслись по узеньким уличкам, разбрасывая пушистый снег по сторонам. Но, к удивлению своему, путники не заметили ни любопытных бабьих лиц у окошечек, ни детских фигурок, повисших на плетнях, только дружный лай остервенившихся собак встречал их отовсюду. Казалось, вся деревня вымерла. Однако странный шум, доносившийся издали, не подтверждал этого предположения.

Завернувши в несколько узеньких и кривых уличек, сани выскочили на обширную площадь и остановились сразу.

– Отчего стали? – спросила Ганна, приподымаясь: но не нужно было ответа, чтобы понять все.

Вся широкая площадь была сплошь занята шумящим народом, преимущественно бабами, стариками и детьми. Возле старенькой деревянной церкви и деревянной колоколенки стояла кучка польских всадников. На колокольне, широко упершись ногами в помост, стоял красный от гнева дьяк. Его рыжие, всклокоченные волосы разметались кругом, голова с низким лбом, налитыми кровью глазами и раздувшимися ноздрями была нагнута вперед, широкие кулаки сжаты, и весь он напоминал остервенившегося быка, готового ринуться вперед. За ним, вся дрожа от холода и страха, стояла босоногая Оксана, с громкими слезами цепляясь за рясу отца.

– Пропустите! Пропустите! – крикнула громким голосом Ганна, подымаясь во весь рост в санях.

Громкий ли, повелительный голос Ганны или вид разгорячившихся лошадей повлиял на толпу, но только она шарахнулась, и лошади вынесли к колокольне. Подле нее стояли простые сани, запряженные двумя парами волов; небольшой отряд из восемнадцати вооруженных всадников с толстым паном экономом во главе окружал колокольню. Толпа здесь казалась еще более рассвирепевшей. Крики и угрозы оглашали воздух, сжатые кулаки и палки подымались вверх. Всадники стояли еще в нерешительности.

– Да бейте их, песьих сынов! – кричал побагровевший пан эконом. – Чего стали? А того схизматского пса прогнать с колокольни канчуками!

– Не подходи! – кричал дьяк. – Не тронь звона, я его сторож! Головы вам всем размозжу, а звона не дам!

Двое из всадников спешились и полезли было на колокольню, но дьяк с такой силой оттолкнул их, что жолнеры покатились кубарем; один из них ударился головой о выступ, и густая струя крови залила ему все лицо.

– А, так вот ты как, пся крев, лайдак, гевал, схизмат проклятый! – весь вспыхнул пан эконом, сжимая кулаки. – Попробуешь же ты у меня кошек{105} и дыб. Достать его оттуда пиками! Связать пса и вместе со звоном бросить сюда!

Шесть всадников спешились снова и уже готовились было взлезть на звонницу, когда раздался громкий, взволнованный крик Ганны:

– На бога, стойте! Стойте, говорю!

Появление ее было столь неожиданно, что и всадники, и пан эконом на мгновение опешили.

– Стойте! – крикнула Ганна, стоя во весь рост в санях. – Я сестра Золотаренка! Скажите, в чем дело? Он уладит все.

Но первое впечатление прошло: пан эконом оглянулся на девушку и, заметивши, что ее сопровождают всего только два казака, ответил с наглым смехом:

– А мне что до того, хотя бы панна была не только его сестрой, но и маменькой? Я приехал взять то, что принадлежит пану Дембовичу, и с этою наглою сволочью сумею распорядиться и без панской руки!

– Не отдадим звона! Не попустим! Церковь наша! – раздались угрожающие крики, и толпа прихлынула еще ближе.

– Пусть только сунется! – рявкнул дьяк, засучивая рукава и обнажая красные мускулистые руки.

– Остановитесь, стойте, слушайте! – кричала Ганна, простирая руки то ко всадникам, то к толпе. – Земля принадлежит пану Дембовичу, но не колокол: колокол принадлежит церкви, а теперешний пан Дембович – католик.

– Да уж, конечно, плюнул на хлопскую веру! – подбоченился пан эконом, глядя на Ганну наглыми, презрительными глазами. – И без права мог бы он взять все, что стоит на его земле. Но если панна хлопочет о праве, то тем более, звон принадлежит ему. Отец егомосци построил эту церковь и звон повесил; теперь же сын его, пан Дембович, поставил в Глинске костел и звон велел туда перевесить, а хлопство, – разразился он громким смехом, – может сзывать в свою церковь, лупя в котлы!

– Молчи, ляше! Наша церковь! Не отдадим звона! – раздались еще грознее крики в толпе.

– Постойте, панове! Не может этого быть! Не может! – говорила Ганна взволнованным голосом, стараясь заглушить крики толпы. – Если покойный благочестивый пан Дембович дал колокол церкви, то дал его навсегда. Но если его наследник, забывая все божеские законы, хочет отобрать его, то стой, пане! Мы отдадим ему деньги, а колокола не тронь! Ты видишь, как горячится толпа? Оставь, не возбуждай бунта! Поедем к брату, он…

– Гей, панно, – крикнул эконом, сжимая нагайку, – проезжай своею дорогой, не мешайся в мои дела! Вывезти сани отсюда! – крикнул он одному из всадников.

Подскочил было тот к лошадям, но в то же мгновение получил такой удар кнутовищем по лицу, что с громким криком отскочил в сторону.

– Так вот как? – заревел эконом. – Связать бунтарку и собак!

Несколько человек бросились и окружили сани, но казак и Ахметка обнажили сабли.

– Заходи из за спины! Вали их! – кричал эконом, размахивая нагайкой. – А вы достаньте того схизматского пса, свяжите его по рукам и по ногам!

У саней завязалась борьба; толпа крестьян с вилами и цепями отбивалась от жолнеров. Но скоро некоторые из них повалились, получив сабельные удары. Зато казак и Ахметка действовали так ловко карабелами, стоя на возвышении саней, что два смелейших жолнера, приблизившихся к саням, упали без слов.

Баба знахарка, соскочивши с саней, юркнула куда то в толпу. Одна Ганна стояла во весь рост с руками, протянутыми вперед, как бы не замечая окружающей ее опасности. Грудь ее высоко подымалась, глаза не отрывались от колокольни. А атака там усиливалась все больше. Первый жолнер, взобравшийся на колокольню, получил такой удар кулаком по голове, что тут же упал замертво, другой схватил было звонаря за руки, но тот оттолкнул его и ударил ногой; жолнер покачнулся, потерял равновесие и покатился вниз по ступеням.

– Собака! – зарычал эконом. – Зажигайте звоницу со всех сторон!

Часть жолнеров с огнивом и с трутом бросилась было к колокольне, но бабы и старики с дрекольями и цепами оттеснили их.

– Слезай, собака! Стрелять буду! – задыхаясь от злобы, кричал эконом.

– Стреляй, пес, – зарычал сверху дьяк, – а от звона не отступлюсь!

Пан эконом поднял пистолет и прицелился. Дьяк стоял неподвижно, ухватившись рукой за язык колокола и заступая собой Оксану.

Пан эконом спустил курок, но в это мгновение Ахметка, прорвавшийся сквозь толпу, наотмашь ударил его кулаком по плечу; вздрогнула у пана рука, пуля взвизгнула и, не попав в дьяка, ударила в колокол… Жалобно зазвучал колокол, и больно задребезжал его тихий, печальный звон.

– Плачет! Плачет! – заплакала навзрыд Оксана.

– Стонет, братцы! Помощи просит! – крикнул кто то из толпы.

Ганна побледнела еще больше и занемела.

– Все на звонницу! – скомандовал эконом.

Осаждавшие сани бросились к колокольне; со всех четырех сторон поползли на нее вооруженные люди.

Между толпой и осаждавшими завязалась борьба.

Однако, как ни храбро сражались казак и Ахметка, перевес был на стороне жолнеров. Уже двое из них достигли колокольни. Сильны были кулаки дьяка, но против сабель трудно было им устоять. Еще одного удалось ему спихнуть с колокольни, но двое уже подымались наверх. Тогда в одно мгновение вырвал дьяк из за пояса нож и, схватив одной рукой за язык, поднялся на мускулах, перерезал другой веревку, на которой был подвешен язык, и с этой двухпудовой мащугой бросился на осаждающих сверху. Попятились жолнеры, и один из них упал с раздробленною головой.

– Не подходи! – рычал осатаневший дьяк, размахивая своей двухпудовой гирей. – Всем головы раздроблю!

Снова зарядил пан эконом пистолет, но Ахметка, следивший за ним, подкрался сзади, и удар в этот раз был удачнее. Правда, теплая шапка предохранила череп пана, но он, ошеломленный, опрокинулся в седле; выстрел грянул, и пуля попала лошади в шею… рванулась лошадь и понесла. Тучное тело пана скользнуло и грянулось на землю, но нога осталась в стремени. Как обезумевшая, неслась лошадь вперед, увлекая за собою тело своего господина. Несколько жолнеров бросились перехватить коня, другие же, не заметившие этого происшествия, продолжали осаждать колокольню. Но страшен был теперь дьяк, размахивавший своей гирей, да, к тому же, из деревни подоспело еще несколько Казаков.

После недолгой борьбы жолнеры бросились в бегство. Шести из них, уложенных гирей дьяка, уже не было видно нигде.

– Панове братья! – говорила Ганна, дрожа от волнения и с ужасом оглядывая трупы, лежащие кругом. – Это так не пройдет вам: Дембович отомстит за все. Приходите во двор на раду к брату, я к пану писарю за советом пошлю. Тут затевается что то страшное, не то не посмел бы он такое святотатство затеять!

Победившие крестьяне стояли теперь молчаливо и угрюмо, образуя возле саней тесный круг.

– А раненых ко мне во двор всех несите, – продолжала с тем. же горячечным волнением Ганна.

Знахарка, заметивши благоприятный исход дела, также вернулась и уже спокойно сидела в санях. Между тем Оксана продолжала все еще жалобно плакать.

– Девочка! Бедная! Снимите ее, принесите сюда! – обратилась Ганна к одному из окружающих; но Ахметка уже предупредил ее желание. Перевязавши наскоро полученную им при сражении рану, он бросился на колокольню.

– Ахметка, Ахметка! – закричала девочка, бросаясь к нему и обвивая его шею красными, замерзшими ручонками.

– Голубка, ты босая! – вскрикнул Ахметка, заметивши ее посиневшие ножки. –Что ты сделала, бедная дытына! Да ведь теперь на тебя пропасница, а то й огневица может напасть! Идем, идем! – говорил он торопливо, беря ее на левую руку и завертывая ножки в полу своего жупана.

– Нельзя, нельзя, Ахметка, – со слезами говорила Оксана, протягивая к колоколу руки. – Мы защищать его должны. Батько сказал, что бог нам поручил его, а они придут и опять стрелять в него будут, а он снова будет стонать и плакать.

– Не бойся, не бойся! – успокоил ее Ахметка. – Теперь они не скоро вернутся. Да мы оставим подле церкви вартовых. В случае чего, они сейчас нам дадут знать.

Осторожно спустился Ахметка со своею ношей по ветхим и скользким от крови ступенькам звонницы и подошел к саням.

– Бедняжечка! – вскрикнула Ганна, забывая совсем свое личное горе при виде бедной девочки: действительно, вид последней был до чрезвычайности жалок. Маленькая, худенькая, она вся дрожала от холода и страха; по лицу ее одна за другой катились слезинки и застывали на промерзших щечках; с головы скатился платочек, и растрепанные волосики разметались кругом. Со страхом прижималась она к Ахметке, повторяя:

– Ахметка, Ахметка, не оставляй меня!

– Бедняжка, бедняжка! – говорила Ганна. – Заверните ее в этот байбарак, положите сюда! Да поедемте скорее: ее надо отогреть, она замерзла совсем.

Оксану завернули в просторную шубу Богдана. Так как у кучера оказалось сильно поврежденным плечо, то один из крестьян сел на козлы, и путешественники шажком двинулись вперед.

Вскоре двор пана Золотаренка наполнился ранеными. Рана у самого пана оказалась весьма ничтожной, но все же он не мог встать с постели. Ганна со знахаркой перебегала от одного раненого к другому: тому давала горячую пищу, тому перевязывала рану. Лицо ее совершенно изменилось и преобразилось; ни тени грусти не было на нем; щеки ее покрыл легкий румянец, глаза горели от прилива энергии и силы, движения были легки, ловки и нежны. Казалось, Ганна не ощущала никакой усталости, и к кому бы она ни подходила, всякий чувствовал облегчение от ее умелой и нежкой руки.

Более тяжело раненые были оставлены здесь же, в теплой хате, более легких отправили по домам. Оксану отогрели и оттерли. Червоные черевички, купленные Ахметкой, пришлись чрезвычайно кстати и привели девочку в такой восторг, что она на некоторое время совершенно забыла о своем горе. Она то и дело рассматривала свои красные ножки и, налюбовавшись черевичками, бросилась Ахметке на шею.

Однако беззаботная радость ее продолжалась недолго.

– Ахметка, а где же тато? – спросила Оксана, и голос ее задрожал. – Они хотели пиками убить его. Может, уже и убили?

– Не беспокойся, деточка, не такой тато, чтобы ляхам в руки дался… Он спрятался где нибудь в яру, чтоб им на глаза не показываться. А вот как настанет темная ночь, он и вернется назад.

Но темная ночь настала, а дьяк не вернулся, и никто даже не мог сказать, куда и как скрылся он. Долго поджидала Оксана батька, но усталость взяла свое: девочка заснула у окошка с безмятежною улыбкой на лице.

Только поздно вечером, покончивши со всеми хлопотами и оставшись одна в светлице, почувствовала Ганна, как она страшно устала. Но это была физическая усталость, зато на душе ее было легко и светло. Она сама не знала, что совершило в ней такой переворот, но только чудо это она чувствовала в себе, и оно то разливало в ее душе тихий, божественный мир. С той минуты, когда Ганна услыхала тоскливый призывной стон колокола, она ни разу не вспомнила о своем личном горе. Вся эта ужасная сцена, эти стоны, крики, кровь раненых и угрозы потрясли ее до глубины души, и страшное горе охватило ее всю. Зная хорошо положение края, Ганна предчувствовала в этой наглой, своевольной проделке предвестие грядущих бед… И перед этим грозным, неотвратимым горем какими ничтожными казались ей личные боли ее души!

На утро Ганна отправила гонца к Богдану, сообщая ему о случившемся и прося поскорее прибыть на совет. Гонцу было также поручено разведать стороной, не известно ли кому, куда скрылся пан дьяк. Ахметка со своей стороны бегал уже два раза на село, узнавал у дьяковой бабы, не приходил ли ночью дьяк? Но перепуганная насмерть старуха не видала никого.

Оксана плакала, закрывая лицо красными ручонками, и вздрагивала узкими плечиками. Странное дело, девочка, почти никогда не видавшая ласки от грубого и часто пьяного

отца, чувствовала теперь к нему, такую детскую нежность и жалость, и так хотелось ей увидеть снова это красное, поросшее рыжеватыми волосами лицо и услыхать знакомый, рокочущий голос.

– Оксаночко, не плачь! – утешал девочку Ахметка. – Покуда батько вернется, я попрошу панну Ганну, чтобы она взяла тебя, и ты будешь с нами жить.

– Нет, нет, нельзя, Ахметка! – говорила Оксана, отнимая руки от лица и смотря на него серьезными глазами. – Тато говорил, что бог нам поручил звон, что мы должны сторожить его… Я не могу оставить его…

Несколько раз проходила через хату к раненым Ганна, и вид детей, сидевших в углу, взявшись за руки, навевал тихое чувство на ее душу.

К вечеру прибыл гонец из Суботова и сообщил, что пан писарь вельми встревожен и назавтра прибудет в Золотарево.

– Прибудет… Встревожен… Спаситель наш! – прошептала Ганна, сжав руки, и счастливая улыбка осветила ее лицо. – Обо всех нас печется, для всех находит слово и совет!

Тщетно ожидая второй день возвращения батька, уснула маленькая Оксана; утешились раненые; уснул и сам господарь. Тихо стало в угрюмом золотаревском доме. А на сердце Ганны становилось все яснее и яснее. Восковая свеча в низеньком шандальчике нагорела. Ганна сидела у стола, склонивши голову на руку… Вдруг скрипнула дверь.

– Панно Ганно! – раздался робкий голос Ахметки.

– Что тебе, милый? – ласково спросила Ганна, подымая голову.

– Дело плохо выходит, панно: дьяка то нигде нет, – тихо заговорил Ахметка, приближаясь к столу. – Наш гонец, которому вы наказывали разузнать стороной о дьяке, говорил, что нигде никто ничего о нем не слыхал. Я сам вот отыскал в байраке Ивана Цвяха и Гудзя, вот которые первые то сопротивляться начали… так они говорят, что дьяк синими не был… словом, никто его не видал… Должно быть, его прикончили ляхи.

– Царство небесное, вечный покой! – перекрестилась набожно Ганна, подымая к образу глаза. И. тут же ей представилась маленькая фигурка девочки, мерзлые ножки и заплаканные глаза.

Ахметка замигал веками и продолжал нерешительно:

– Оно правда, что отец не много печалился о девочке, да все же отец был… Мне завтра чуть свет в Суботов скакать надо, я и то просрочил целый день… То хоть хатка у бедняжки была, а теперь вот… – Ахметка неожиданно остановился и угрюмо уставился глазами в противоположный угол.

– Ахметка, милый, какой ты славный хлопец! – подошла к нему Ганна и ласково положила ему руки на плечи. – Не бойся. Разве я могу оставить девочку? – говорила она задушевным голосом, любовно глядя ему в глаза. – Она сестрой мне будет и останется у нас.

– Панно Ганно! Довеку… всю жизнь… никогда не забуду! – вскрикнул дрожащим голосом весь вспыхнувший хлопчик и бросился к Ганниной руке.

– Хороший ты, Ахметка! – подняла Ганна обеими руками голову хлопца и, взглянув ему долгим взглядом в глаза, тихо сказала: – Оставайся всю жизнь таким!

Настало утро, серенькое, зимнее утро. Все небо затянулось ровным, белесоватым облаком. Вновь подпавший снег покрывал всю землю светлою пеленой. Белый матовый отблеск наполнял комнаты. В печах трещала солома. Все было тихо и спокойно. Казалось, настал какой то праздник. Ганна чувствовала этот тихий праздник и в своей душе. Она сидела у небольшого оконца в светлице. В глубине комнаты на обитом ковром топчанчике сидела и Оксана. На ней была темно синяя корсетка, головка была тщательно причесана, но личико девочки выглядело серьезно и печально: нижняя губка была оттопырена, тяжелый вздох часто вырывался из ее груди. Маленькие пальчики неумело держали иголку с красною ниткой; которая то и дело непослушно вырывалась из рук. У ней была работа: она вышивала.

Вот уже с обедней поры сидит у своего окошечка Ганна ей не работается: она ждет Богдана.

Белый пухлый снежок летал в воздухе и падал на белую землю тихо и бесшумно… И печальное, тихое чувство наполняло все сердце Ганны.

Раздался тупой стук копыт о замерзлую землю. Ганна вздрогнула и почувствовала, как вся кровь отхлынула у ней от сердца. Всадник подскакал к крыльцу.

– Что это? Богдан? Один? Без Казаков? – почти вскрикнула Ганна, и ее сердце забилось мучительно торопливо в груди. – Да нет же, нет, это не он! Это гонец! Несчастье? Случилось что?

Как вихрь, как буря, пронеслись и сожаление, и ужас в ее голосе.

Ганна выбежала из комнаты и бросилась в сени. Двери распахнулись; Весь осыпанный белым снегом, скользя на снежном полу коваными сапогами, вошел молодецкий казак.

– Лист (письмо) панне от пана писаря! – произнес он звонким, молодым голосом.

Прислонилась Ганна к дверям; желтая бумага задрожала у ней в руках.

“Любая нашему сердцу горлычко! – писал ей Богдан. – Не привел меня бог повидаться с тобой и с не меньше дорогим нашему сердцу братом твоим. Пан коронный гетман требует всех на Маслов Став{106}, на раду, а оттуда – куда придется: об этом ведает один бог. Прошу тебя, не гаючи часу, возвращайся в хутор наш; оставляю жену и детей без единого призора. За сим препоручаю вас всех господу нашему богу и всех святых ласке. Писано в Суботове. Року божого 1638. Децембрия 1 го. Писарь его крулевской милости войска казацкого реестрового, рукою власною”.

– Уехал… куда, насколько – сам не знает… Она не увидит его! О господи! – простонала Ганна, и вдруг словно яркая молния прорезала все ее мысли: в одно мгновение ей стало ясно и то, отчего так обидели ее слова Богдана и отчего ее охватила теперь такая смертельная тоска.

Дикий, смертельный ужас наполнил все ее сердце… Ганна пошатнулась и побледнела… Желтая бумага выкатилась из ее рук. “Да будет так! – пронеслось в ее голове, и лицо ее стало неподвижно и мертво. – Твою, господи, руку вижу во всем!”

12

Длинной, но довольно узкой полосой разлился Маслов Став между двух стен грабового леса; к югу он расширяется в большое круглое озеро, за которым вдали виднеются легкие очертания какого то палаца или замка, а к северу тянется длинным ледяным паркетом и сливается с светло зеленым, холодным горизонтом. Тесной группой обступили деревья покрытое зеленоватым льдом озеро. Густым, мохнатым инеем осыпан дремучий и седой лес. Меж кудрявыми белыми вершинами чернеют изредка отряхнутые птицами прутья. Не шелохнется отяжелевшая под инеем былинка, не задрожит разубранная матовым серебром ветка… Сквозь молочный туман, застилающий небо, глядит, словно око совы, холодное солнце… Тихий, как зачарованный, стоит в своем сказочном уборе безмолвный, таинственный лес…

Из широкой просеки, упиравшейся прямо в озеро, выехали два всадника. У старшего длинные усы и вихрастые брови заиндевели ох инея, у младшего усики серебрились тоже. На головах у них были медные шлемы с крылышками, на латах за плечами такие же латунные крылья; руки и ноги до колен были закованы в блестящую сталь; у лошадей голова и грудь тоже были покрыты широкими бляхами. Издали всадники казались средневековыми рыцарями, но по чрезвычайно пышному и излишне обильному вооружению сразу же в них можно было признать польских, его королевской милости гусар

– Фу ты, черт побери меня со всеми потомками! – буркнул сердито старший, который был подороднее своего спутника, останавливая у опушки коня и окидывая взором все ледяное пространство, – здесь, что ли, велено строить войска?

– Так точно, пане ротмистре, – ответил младший, по берегам узкого рукава: тут внизу на льду и станет между нами это быдло, а против него на широком озере еще нужно поставить артиллерию.

– Знаю и дивлюсь таким предосторожностям с горстью безоружных, – проворчал с досадою ротмистр, – мне только неизвестно, это ли самое место?

– То самое… это и есть Маслов Став.

– А чтоб им всем бестиям завалиться в этом ставу, – сердито продолжал браниться старший, выезжая на середину пруда, – когда мне через них в этакую стужищу да в такой одежде трясти по снегам свое благородное тело.

Младший, лицо которого, молодое и розовое, представляло смешной и поразительный контраст с посеребренными инеем усами и бровями, бросил искоса насмешливый вгляд на “благородное тело” своего спутника и заметил, похлопывая руками:

– Ну, зато нам в замке поднесут по доброму келеху, а хлопству этому на Масловом Ставу шиш с маслом.

– Славно сказано, пане товарищ, клянусь своим патроном, славно… Хоть наш литовский мед лучше венгржины. – вскрикнул старший, – только я думаю, – разразился он смехом, – его милость пан коронный гетман пожалеет и масла для этих банитов!..{107} Одначе забивай, пане, значок: солнце поднялось высоконько, а наш гетман, сам знаешь, любит точность.

Пан поручник слез с коня и в несколько ударов забил в лед длинную и острую пику, к концу которой привязан был красный с белым значок.

Вскоре из просеки стали показываться всадники по два, по четыре в ряд. Вооружение их отличалось такою же роскошью и излишеством Сверх медных и серебряных лат всадники перевязаны были накрест драгоценными алыми, розовыми и голубыми шарфами. Слева к седлу прилажен был палаш, а справа –длинная и узкая шпага с круглым тяжелым эфесом. Кроме того, каждый держал в правой руке красивый бердыш{108} с длинною рукояткой; к левой же руке к локтю прихватывалось ремнем огромнейшее копье, утвержденное в левом стремени. Лошади под всадником, чрезвычайно красивые и породистые, выступали гордо и величаво, изгибая свои красивые шеи и слегка вздрагивая тонкою кожей. Но, несмотря на угрожающее вооружение, пышное войско решительно не имело грозного вида; казалось, что это собрались вельможные дворяне на роскошный бал или на королевский турнир.

Всадники, прибывая все более, размещались равномерно по двум берегам и вытягивались параллельными, блестящими линиями вдоль узкой полосы льда. Гусары стояли у опушек, а за ними уже в лесу помещались многочисленные слуги. Прямо против этого узкого рукава выехали четыре орудия и снялись с передков; по обеим их сторонам разместились музыканты с длинными, завитыми рогами и серебряными литаврами.

– А вот, кажись, и казаки, пане ротмистр! – указал молодой гусар на вершину узкого рукава става.

Действительно, с той стороны леса подвигалось чинно и стройно казацкое войско Сначала показалось малиновое знамя, затем выехали довбыши с бубнами и серебряными литаврами в руках, за ними ехали казаки, державшие бунчуки, перначи и камышины, а за этими уже на некотором расстоянии двигалась по шести в ряд казацкая старшина, а за ними простые рейстровики, по два от каждой сотни

Одетые в гладкие синие жупаны, в смушевых шапках с красным верхом и золотою кистью, они подвигались темною и молчаливою массой. Их немногочисленное оружие казалось ничтожным перед блеском и пышностью польской гусарской сброи. К поясу каждого казака прицеплена была кривая сабля, за поясом торчали пистолеты, мушкеты висели за спиной. Лошади их выступали спокойным, привычным шагом, слегка поматывая роскошными гривами

– А это кто впереди едет, пан товарищ? – спросил ротмистр, поворачиваясь к своему собеседнику.

– Вон тот, на вороной лошади, неказистый из себя?

– Да!

– Это их старшой, Ильяш Караимозич{109}, нынче ведь, после Павлюцкого бунта, гетманов им обирать запретили.

– А, сто куп ихней матери дяблов в спину, а не гетмана! – ругнулся пан ротмистр, выпячивая вперед свои богатырские усы. – Слышим мы все в великой Литве, как у вас о казаках с великим страхом толкуют, а как погляжу я на эту голую рвань, так, кажись бы, и покрыл их своею рукой!

Пан товарищ смерил взглядом широкую руку пана ротмистра, но ответил, покачавши головою:

– Не говори так, пане: ты их в бою не видал.

– Однако строится хамье ловко! – произнес уже с некоторым удовольствием пан ротмистр, продолжая наблюдать за казаками.

– Ге! Что это? Если б ты увидел их, пане ротмистре, в битве, – махнул рукою товарищ, – любо дорого посмотреть!

– Коли молодцы, так люблю! А это кто, пане, видишь, вон там, впереди рядов, за полковниками на белом аргамаке едет? Славный конь! Клянусь святым Патриком, трудно и отыскать такого!

– Вон тот? – переспросил товарищ, смотря по направлению руки ротмистра. – За ним джура на гнедом коне едет?

– Тот, тот!

– А!.. Кажись, их писарь войсковой Богдан Хмель.

– Гм! Ловко! – удивился пан ротмистр, поведши мохнатою бровью. – Смотрит гетманом, и собою хорош, и посадка важная, да и конь… Об заклад бы побился, что он не хлопского рода.

Между тем раздавшийся за ними шум заставил разговаривающих обернуться.

– В строй! Стройся! – крикнул ротмистр, обращаясь к гусарам.

Лошади и люди зашевелились и застыли блестящими неподвижными колоннами.

Из лесной широкой просеки с противоположного конца медленно спускался на озеро пан коронный гетман Станислав Конецпольский. Поверх лат на пане гетмане был наброшен короткий меховой кафтанчик, вместо шлема на голове его была бобровая шапка с прикрепленным бриллиантовым аграфом белым страусовым пером. Лицо гетмана, подрумяненное морозцем, смотрело свежо и торжественно. Рядом с гетманом на сером скакуне ехал польный гетман Потоцкий. Лицо его, изношенное, дряблое, даже на холодном воздухе казалось безжизненным: зеленоватые осунувшиеся щеки, тонкие, синие, завалившиеся губы с редкими, словно вылезшими усами производили отталкивающее впечатление. Серые волосы гетмана были коротко острижены; на подбородке клочками торчала седоватая, также коротко остриженная борода. Круглые, выцветшие, зелено серые глаза гетмана глядели из под сросшихся бровей холодным, злобным взглядом. Когда гетман улыбался, губы его некрасиво кривились, а глаза глядели тем же тусклым, мертвым и злобным взглядом. Рост польного гетмана был весьма ничтожный, и даже когда он сидел на коне, этот недостаток сразу бросался в глаза.

За обоими гетманами на небольшой лошадке ехал, окруженный блестящею свитой, молоденький сын коронного гетмана.

– Пан гетман, пан гетман! – пронесся кругом шепот, и все замолчали.

Вельможное панство ехало осторожно по льду и остановилось позади артиллерии.

Тихо и бесшумно обнажились перед ним казацкие головы.

Потоцкий выехал несколько вперед, окинул довольным взглядом своих гусар и потом, скользнув прищуренными глазами по казакам, позеленел от злости.

– Это что за парад? – закричал он, – Куда это собралось мятежное хлопство? На войну, что ли? На конях и при полном вооружении слушать свой приговор! Долой с коней! Долой с коней! – скомандовал он, подскакавши к казакам, и белая пена выступила на его тонких губах.

Какая то тревожная волна пробежала по казачьим рядам и затихла. Молча, нагнувши серые и седые чуприны, слезло казачество с коней; старшины передали своих в последние ряды, где одному казаку пришлось держать под уздцы до десяти коней.

Потоцкий, отдав приказание, отъехал из предосторожности к гусарам и кликнул к себе пана ротмистра.

– Заряжены ли у пана ротмистра пушки? – спросил он сухо.

– Картечью набиты, ясновельможный гетмане, – ответил, преклонив обнаженную саблю, пан ротмистр.

– Ладно. Пусть пан ротмистр немедленно распорядится, чтобы кони этой сволочи, – указал он рукою, – были отведены немедленно вон туда, за лес.

Ротмистр отсалютовал саблей, повернул лошадь и поскакал в галоп к задним казачьим рядам исполнить приказание гетмана.

– А что там? В чем остановка? – спросил коронный гетман у пана Потоцкого.

– Предосторожности, пане коронный, – скривился тот.

– К чему? – пожал плечами Конецпольский.

– Этим псам верить нельзя, – прошипел Потоцкий и отъехал немного вперед.

Вдали, за казацкими рядами, по узкому рукаву пруда заезжали уже в лес десятка два всадников с лошадьми.

Потоцкий, видимо, не удовольствовался этим и вновь подозвал к себе пана ротмистра.

– Что это они с мушкетами? – визгливо крикнул он. – Сейчас велеть им снять и отнести к лошадям!

Ротмистр подскакал к казачьим радам и гаркнул:

– Мушкеты с плеч долой!

Вздрогнули пешие казаки и окаменели.

Гетман Конецпольский, недовольный выходкою Потоцкого, выехал на коне вперед и заметил польному гетману:

– К чему раздражать и издеваться?

– К тому, пане коронный, что их следовало бы всех на кол.

– Для этого есть высшая власть, – отрезал Конецпольский и, обернувшись, скомандовал: – Ударить в бубны и литавры!

казацкие довбыши ударили в бубны и замолчали.

– Вы сделали преступление, подобного которому не было на свете от века веков, – грозно начал пан коронный гетман, обращаясь к казакам, – вы не только многократно подымали руки на вашего законного государя, на войска и на ваше отечество – Речь Посполитую, но вы… вы… одним словом, задумывали даже соединяться с нашими исконными врагами, татарами и турками! Вы – гнилые члены государства, и вас следовало бы обрубить совсем, чтобы не заразились здоровые…

Пан коронный гетман запнулся, а Потоцкий подхватил резким крикливым голосом:

– За ваши вечные, подлые измены вы сами подписали собственною кровью свой смертный приговор. Вы в бою утратили орудия, хоругви, камышину, печать, все знаки, данные вам королем, все вольности, все права!

– На вашу петицию прислал вам милостивый король и сейм свой снисходительный ответ, – прервал пан коронный гетман поток издевательств Потоцкого и сделал знак рукой.

Два герольда{110} на черных конях, в черных бархатных кафтанах с длинными черными перьями на шляпах, выехали вперед и затрубили в трубы. Из свиты гетманов отделился всадник на белом коне, весь в белой одежде и, выехавши впереди герольдов, развернул длинный пергаментный лист с тяжелою государственною печатью, прикрепленною на шелковом шнурке.

– Вы достойны были бы все до единого казни, – прошипел Потоцкий, – но наш милостивый король захотел вас тронуть милосердием, – искривил он свои тонкие губы, – и удостоил вас ответа.

– Читайте декрет! – скомандовал коронный гетман, покосившись неприязненно на егозившего в седле Потоцкого.

Всадник на белом коне снял с головы серебряный шлем и, приподнявши бумагу, начал читать. громким голосом, разнесшимся далеко над замерзшим озером:

– “Мы, ласкою божою Владислав IV, король польский, великий князь литовский и русский…”

При первых словах декрета гетманы почтительно приподняли над головами своими шапки, а гусары обнажили сабли, преклонивши вниз их клинки. В середине на ставу было по прежнему тихо и безмолвно, только глаза всех Казаков с надеждой и уверенностью устремились на длинный лист.

– “Долго Речь Посполитая смотрела сквозь пальцы на все ваши своевольства, ко больше сносить их не станет, – читал всадник, и каждое его слово звучало отчетливо и громко, словно удар стали по меди. – Она и сильным монархам давала отпор и чужеземных народов подчиняла своей власти. Поэтому, если вы не останетесь в послушании королю и Речи Посполитой, сообразно новой, данной вам ординации, то знайте, что Речь Посполитая решилась не только прекратить все ваши своевольства, но истребить навсегда и имя казацкое”.

Меж казаками произошло легкое движение, и снова все замерли неподвижной стеной.

– “Вы сами лишили себя всех своих прав и преимуществ, – читал дальше белый всадник, – и навсегда утеряли право избирать себе старшину. Вместо гетмана, которого вы прежде себе избирали, вам дается комиссар из шляхетского звания – пан Петр Комаровский”.

Глубокий вздох вырвался из множества грудей и пронесся над толпой.

– А жаль молодцов! – буркнул себе под нос грозный ротмистр, отворачивая свое суровое, усатое лицо от пана товарища. – Славные, видно, удальцы!

– Удивляюсь пану ротмистру, – шепнул тихо розовый пан товарищ, – жалеть этот сор! Пан ротмистр собирался же раздавить их всех своею могучей рукой? – усмехнулся он, приподнявши тонкие, закрученные усики.

– Что ж, будет война, и пойду, и раздавлю! – проворчал сердито пан ротмистр. – А теперь жаль, потому что славные молодцы. Смотри: слушают свой смертный приговор и не пошевельнутся! Ты, пане товарищ, послужи еще с мое, тогда поймешь, что воин воину – брат!

Пан товарищ бросил из под бровей на пана ротмистра насмешливый, презрительный взгляд и подумал про себя: “Старый литовский дурак!”

– “Полковников из вашего звания вы больше получать не будете!” – читал белый всадник.

– Положи бунчук, булаву и печать! – крикнул Потоцкий хриплым от накипевшей злобы голосом Ильяшу Караимовичу, который стоял впереди. – Полковники и старшина, положите ваши знаки! Отныне вам дадутся другие начальники… Только сотники и атаманы остаются пока на своих местах.

Тихо склонилось малиновое казацкое знамя и опустилось на чистое стекло льда. Рядом с ним легли бунчуки. Положил Ильяш возле него печать и булаву. Бесшумно подходили казацкие старшины, и один за другим складывали свои перначи и заслуженные знаки.

– Экая шваль! – бросил сквозь зубы польный гетман, беспокойно поворачиваясь в седле.

Ничего не ответил на такую выходку коронный гетман, но по лицу его пробежало едва сдерживаемое недовольное чувство.

Наступило тягостное молчание, меж Казаков не слышно было ни стона, ни слова… Они молчали, склонив угрюмо головы, и только холодный ветерок, пробегая над ледяные пространством, приподымал иногда их длинные чуприны.

Конецпольский сделал чтецу знак рукой, и тот снова продолжал свое чтение:

– “Вам назначены полковники из шляхетского звания{111}, а именно: в Переяславский полк – Станислав Сикиржинский, в Черкасский – Ян Гижицкий, в Корсунский – Кирило Чиж, в Белоцерковский – Станислав Ралецкий, в Чигиринский – Ян Закржевский”.

– Постой, пане, посмотри, что случилось там? – тихо спросил пан ротмистр, указывая на группу стеснившихся Казаков. – Мне что то глаза изменили, не могу разобрать!

– Старик вон тот, казак седой… расплакался, – небрежно ответил пан товарищ, – приятели его уводят в глубину.

Пан ротмистр больше не расспрашивал; он только отвернулся в сторону, досадливо поправляя свой крылатый шишак.

– “Роман Пешта и Иван Боярин отрешаются от своих полковничьих должностей, – читал дальше белый всадник, – писарь же войсковой Богдан Хмельницкий понижается в чин сотника Чигиринского”.

При этих словах по лицу пана коронного гетмана пробежало какое то тревожное выражение, но известие прошло спокойно. Писарь войсковой не сморгнул и бровью; лишь под усом его на одно мгновение мелькнула высокомерная, презрительная улыбка.

– “Что же касается верного нам доселе пана Богуша Барабаша{112} – гласило далее в декрете, – то его повышаем в чине…”

Глухой, зловещий гул прервал чтеца. “Зрада… Зрада!” – зашумели кругом казацкие голоса, и все повернулись в сторону пухлого, но бодрого еще старика в полковничьем наряде.

– Тихо! – раздался резкий и надменный крик пана польного гетмана. – Ни слова! Молчать и слушать королевскую волю.

Зловещий ропот пробежал еще раз по толпе и умолкнул.

Снова лица Казаков стали угрюмы и суровы.

– Читай! – скомандовал коронный гетман, и чтец продолжал:

– “Вместо Трахтемирова назначается вам войсковым городом Корсунь. Уменьшается число реестровых до четырех тысяч. Дети павших в битве не получат никогда наследия отцов и не будут вписаны в реестры. Что же касается оставления за вами ваших грунтов и земель, то об этом будем еще думать на сейме. Если же вы и после этого нашего декрета бунтовать вздумаете, – строго кончался наказ, – то обещаем вам и совсем стереть вас с лица земли”.

Среди Казаков послышался какой то неясный говор, головы наклонялись к головам, и недобрый шум побежал по рядам.

– Разойтись всем немедленно! – грозно поднял голос пан польный гетман, выезжая вперед и забрасывая кичливо голову: – Объявить всем нашу волю! И буде кто только осмелится подумать не согласиться – размечу!

– Панове! – перебил угрозы польного гетмана и обратился ко всем Конецпольский. – Милосердие нашего великого короля всем известно. Вам остается только безропотно покориться, и тогда, быть может… я даже ручаюсь… – запнулся гетман, – так сказать, вы можете ожидать какой либо милости. Мы же, с своей стороны, всегда стоим за мир, и если вы того заслужите… одним словом… будем ходатайствовать за вас.

– Пан коронный гетман балует эту сволочь! – сказал презрительно Потоцкий, подъезжая к коронному гетману. – С нею говорить без нагайки нельзя…

– Я в нагайке, пане гетмане, не нуждаюсь, – пожевал губами Конецпольский и, круто повернувши разговор, обратился к гетману и к свите: – Прошу панство откушать ко мне. А тебя, пане ротмистр, – кивнул он суровому литовцу, – прошу наблюсти, чтоб не было того… понимаешь… чтоб разошлись казаки без шума.

Пан ротмистр поклонился, а гетманы, давши лошадям шпоры, в сопровождении свиты, двинулись быстрым галопом через озеро по просеке назад.

– Славные молодцы! – вздохнул пан ротмистр, обращаясь к товарищу. – А боюсь, как бы не обошлось без схватки!

– О, нет, – усмехнулся тот, – пан ротмистр еще этой сволочи не знает. Они хитры, как старые лисы: здесь будут как каменные стоять, разойдутся без ропота, а там, погоди, через два три месяца и вспыхнет новый бунт.

И действительно, точно в подтверждение слов пана товарища, чинно подвели казакам коней. Раздалась короткая команда, вскочили на коней казаки, в одно мгновение выстроились и в боевом порядке двинулись вперед. Вскоре последний казак скрылся за деревьями леса. Только куча бунчуков, камышин и полковничьих знаков осталась на том месте, где стояли войска. Распростертое, словно сраженный воин, лежало на ледяном полу малиновое казацкое знамя.

– Ну, что ж со всем этим делать? – сказал пан ротмистр, бросив угрюмый взгляд на оставленные, сиротливые клейноды, и, выругавшись крепко, прибавил с досадой: – Черт бы побрал весь свет и меня вместе с ним!

– А что же? – ответил товарищ. – Велеть забрать все в гетманский замок, и, поверь, пане ротмистр, для них найдется шляхетская рука!

Тихо и молча, понуривши головы, выезжали из лесу большими и малыми группами казаки.

У опушки леса, на перекрестке двух дорог, сидел огромного роста, слепой бандурист и пел дрожащим голосом грустную думу. Многие из Казаков подъезжали к нему, чтобы бросить медный грош в его деревянную чашку.

– Волчий байрак! Домовына! – шептал отрывисто подъезжающим бандурист… и продолжал думу…

13

Настала ночь. В глубине оврага, окаймленного со всех сторон нависшим лесом, было совершенно темно. Едва белели в непроглядном мраке лапастые ветви елей, устало опустившиеся под нависшим снегом. Словно души мертвецов, носились в темноте пухлые хлопья снега и бесшумно падали на белую холодную землю.

– Пугу! – раздался протяжный крик пугача.

Сова, сидевшая в дупле, беспокойно зашевелилась и, помигавши несколько раз своими круглыми желтыми глазами, перелетела на ветку, но не ответила на крик.

– Пугу! – раздалось снова уже ближе, и через несколько минут из противоположной глубины леса поднялся такой же унылый и протяжный крик ночной птицы.

Вспугнутая сова поднялась тяжело, захлопала крыльями и отлетела в глубину леса.

– Пугу! – раздалось еще ближе.

– Пугу! – ответил протяжный голос уже совсем невдалеке. Через несколько минут в вершине оврага, в том месте, где он суживался и нависшие деревья почти сходились совсем, раздался короткий сухой треск; большая ветка обломилась и с шумом покатилась вниз. За нею вслед оборвалось что то тяжелое и грузное.

– Фу ты, черт тебя побери с твоей матерью! – выругался свалившийся снежный ком, подымаясь на ноги и отряхивая с байбарака снег. – Стонадцать ведьм тебе в зубы! Бес его знает, куда я забрел, чуть ли не к медведю в берлогу! Хоть бы зажечь что, осветить… – Свалившееся в овраг существо начало с ожесточением шарить во всех карманах. После нескольких минут поисков кресало и огниво были найдены; посыпались короткие искры, и вскоре осветилось склоненное лицо Кривоноса с раздутыми губами и ощетинившимися усами, старательно дувшее на трут в толстом жгуте из клочья, пропитанного смолою и серой, которого запасливый казак держал всегда полный карман. Наконец Кривонос ущемил жгут в какую то расщепленную ветку и поднял свой факел над головой. Красновато синий огонь осветил все пространство. Это было мрачное и угрюмое ущелье. Справа и слева по крутым отвесам спускался ко дну смешанный лес. Сквозь нависшие глыбы снега едва проглядывала темная зелень елей; дубы и грабы стояли заиндевевшие, неподвижные. В конце эта глубокая щель закруглялась и врезывалась вглубь, словно пещера; несколько полу вывернутых с корнем дерев, свалившись с одного берега на другой, прикрыли ее сверху ветвями. Теперь все пространство между ними было засыпано толстым слоем снега, образовавшим довольно глубокий и прочный свод. Кривонос зашел внутрь, поднял факел и осветил это фантастическое помещение; серебро стен и плафона загорелось роскошным фиолетовым отблеском. Кривонос остался даже доволен.

– Ишь, как славно, – мотнул он головою, – только чтоб тому в горлянку ведьмы хвост, кто выдумал дорогу сюда: глушь такая, что пока продерешься, пар шесть очей выколешь, а пока слезешь в этот палац, так и четырех ног не досчитаешься!

В том месте, где ущелье суживалось, круто спускалась сверху едва приметная, извилистая тропинка, на которую не попал Кривонос; казалось, никто посторонний не мог никоим образом ни попасть сюда, ни узнать о существовании этой дикой трущобы. На узенькой тропинке показалась старческая фигура Романа Половца. Он шел осторожно, сгибаясь под нависшими ветвями, ощупывая себе путь суковатою палкой.

– Ге, да ты, брат, уже и фонарь засветил, – обратился он к Кривоносу, спускаясь вниз и проходя в пещеру. – Только скажи мне, брат, какою ты дорогой шел, что голос твой слышался мне совсем с другой стороны?

– Какою дорогой? Кратчайшею, матери его хрен! – ответил сердито Кривонос. – Заблудился было… а тут ведь тебе темень такая, хоть выколи око, ну, так просто и скатился в овраг сторч головой, хорошо еще, что разостлана снежная перина, да и кости железные – выдержали!

– Однако здесь совсем как в хате, можно бы, брате, нам и костерчик разложить: теплей бы было, да и светлей.

– Оно бы хорошо, да как бы только польские дозорцы на огонек наш не наткнулись.

– И, что ты, – махнул рукою Половец, – здесь как в могиле: и свету некуда вырваться! Кроме Казаков, никто этого оврага и в жизнь не найдет. Уж сколько мне лет, а при моей жизни ни одна польская собака не вынюхала сюда и следа!

– Да уж коли вы, диду, обеспечаете, так мне и подавно, – потер Кривонос руку о колено, – тут вот и сухого валежника под ногами довольно.

Через несколько минут посреди пещеры запылал яркий костер.

На тропинке у входа в ущелье послышался шорох. Кривонос и Половец подошли и стали по сторонам. Показалась суровая казацкая фигура.

– Гасло?{113} – коротко спросил Кривонос.

– Волчий байрак… Домовына! – ответил так же коротко новоприбывший и безмолвно прошел в глубь ущелья к костру.

Показались на тропинке еще две тени и, опрошенные, тоже пробрались к костру. В ночной тишине раздавался только скрип шагов по снежной тропинке да тихие ответы на запрос Кривоноса: “Волчий байрак… Домовына…

Подле костра уже и сидела, и стояла, и волновалась порядочная группа людей.

– Что это Хмеля нет до сих пор? – тихо проговорил Кривонос, бросая волчий взгляд на Романа. – Не вздумал ли дать тягу в свои хутора?

– Что ты, что ты? – возмутился старик. – Хмель не из таких, да вот, кажись, и идет он.

Действительно, на тропинке показались снова две плотные и высокие фигуры, но на этот раз это оказались Пешта и Бурлий. Они о чем то тихо разговаривали, но, заметивши Половца и Кривоноса, переглянулись и замолчали совсем.

– Гм… – покачал им вслед головою Половец, – значит, припекло, когда и Пешта, и Бурлий решились сюда прийти.

– Не люблю их – собаки! – мрачно прохрипел Кривонос, бросая в их сторону недоверчивый взгляд.

Между тем у костра волнение было уже в полном разгаре. Среди шума, крика и проклятий явственно вырывалось только одно восклицание, повторяемое на тысячу ладов:

– Смерть ляхам! Смерть Потоцкому!

– Ге ге, – тихо заметил Пешта, наклоняясь к Бурлию. – Рой гудит… Кто только сумеет маткою стать?

Бурлий крякнул, бросивши исподлобья хитрый, многозначительный взгляд. А Пешта, передвинувши на голове шапку, направился со своим спутником уверенными шагами к той группе, где громко говорил о чем то, сильно жестикулируя руками, его знакомый казак.

– Пешта! Вот голова, братцы! – встретил он появление Пешты радостным голосом. – Вот кто порадит нас, что теперь предпринять!

– Да что тут предпринимать! – гневно и нетерпеливо закричали сразу несколько голосов. – Небось все слыхали, какой декрет прочитали нам эти дьяволы! Ведь это смерть! Верная наглая смерть!

– А коли умирать, так показать и палачам до пекла дорогу! – подхватили другие.

– Н да! – протянул многозначительно Пешта. – Что правда, то правда: такого декрета еще казаки и не слыхивали от роду.

– А ведь были восстания и раньше, да никто не смел таких ординаций нам давать! – кричал запальчиво более молодой казак, выступая вперед.

– Ляхи то и прежде обрезывали нам права, а теперь задумали нас уничтожить! – ответил Пешта.

– А что же лист, что мы посылали через послов?

– Гм, – перебил его Пешта, – он, может быть, и напортил, – и, помолчавши, прибавил загадочным тоном: – Его то, по моему, и не следовало писать!

– Да как же так? – раздалось сразу несколько насмешливых голосов и умолкло.

– А потому, что я и тогда говорил, – начал уже увереннее Пешта, – да что поделаешь? Ведь у нас не думает никто! Один скажет, а все уж за ним, как бараны, бегут! Говорил, не к чему писать. Перед ляхами унижаться, перед сенатом ползать в ногах! Говорил, что такое смирение только докажет ляхам, что пропала вконец казацкая сила, что ляхи воспользуются этим и проявят над нами неслыханную дерзость, – на мое и вышло.

Словно тяжелый молот, упали эти слова на буйные головы и ошеломили сознанием, что совершена ошибка, повлекшая за собою позорную смерть. Наступила грозная пауза.

У входа по тропинке показались две человеческие фигуры.

– Они, кажись? – обрадовался Кривонос.

– Они, – кивнул головою Половец.

Действительно, приближался Богдан в сопровождении Ганджи.

– Отчего так опоздал? Народ бурлит… – окликнул его Кривонос.

– Коронный гетман задержал, едва вырвался!

– Ну, иди же. Там Пешта пришел, – шепнул Половец.

Богдан подошел к костру и, никем не замеченный, стал с Ганджой в глубине, за выступом обвала, в совершенной тени.

– Кой черт советовал писать жалобные листы? – поднялся раздражительный голос с одной стороны.

– Советовал то человек добрый, – так же медленно ответил Пешта, и двусмысленная улыбка пробежала по его лицу. – По крайности, он всегда на добро казакам думает, да не всегда с его рады добро выходит. Ну, что же, – вздохнул Пешта и, глянувши куда то неопределенно вперед, прибавил: – На дида бида, а баба здорова!

– Ах он чертова кукла! Расшибу! – прошипел было и бросился со сжатыми кулаками Ганджа.

– Стой! Ни с места! – остановил его тихо Богдан и оттянул за себя в самый угол.

– Да какой же это дьявол! Кто эти листы придумал? – закричало сразу несколько голосов, и часть толпы, услыхавши все возрастающий шум, понадвинулась к тесной группе.

– Кто ж, как не Хмель! – раздался чей то голос в толпе.

– Это его панские штуки! – подхватил другой.

– Нарочно затеял, чтобы ляхи, набравшись смелости, и войска свои стянули сюда, и раздавили нас, как мух! – кричал уже третий, проталкиваясь к костру.

– Что вы, что вы, панове! – остановил толпу Пешта. – Хмель думал, как лучше. Он ведь знается с ляхами, думал, что потрафит. Не его вина, коли прогадал.

– А коли так, так не совался бы в казацкие справы, сидел бы со своим каламарем за печкой! Через него мы должны такую поругу терпеть! – вопил уже в исступлении молодой казак, взобравшись на пень и ударяя себя в грудь руками. – Чего мы ждем? Кого мы ждем? Какие тут рады? Бить ляхов, доказывать им, что нас паскудить нельзя! Уже коли они нас паскудить желают, так разорвать их, псов, на тысячу кусков!

– Смерть ляхам! – закричали кругом.

И этот зловещий крик покатился по ущелью, бурей промчался мимо Кривоноса к Половца и заставил шарахнуться стаю волков, собравшихся из любопытства в ближайшей трущобе.

Вокруг Пешты образовалась уже довольно большая толпа. Второй разведенный костер освещал их красные исступленные лица. Один только Пешта стоял посредине, спокойный и даже насмешливый, переводя от одной группы к другой свои желтоватые белки.

– Так, – сказал он громко, – играться бумагами больше, братья, не будем.

– Душа, казак! Молодец, брат! – раздались восклицания в толпе.

– Только ведь сами руки никогда не бьют, Панове, – продолжал Пешта, – надо к ним и голову разумную, и сердце неподкупное прибавить!..

– Верное слово! Атамана, атамана! – закричала толпа, и к этому крику пристали уже и все остальные.

– Только выбрать, панове, оглядаючись, чтоб и голову имел разумную и бывалую, чтоб ни с кем не снюхивался, да за двумя зайцами не гонялся бы, да чтоб и войсковой справы не бегал, – заметил Пешта.

А Бурлий добавил, будто про себя:

– Такого и не сыщешь среди нас!

– Как нету? А Хмель? – закричало два три голоса в задних рядах.

– В затылок тебе Хмель! К черту! Мы не перьями, а мечом им отпишем! – раздалось из передних рядов.

– Богуна! Вот казак, так казак! Нет ему равного нигде! – закричал кто то из середины.

– Богуна, Богуна! – подхватило множество голосов.

– Да, казак славный, – согласился и Пешта, – и храбрый, и честный. Только молод еще, братья, а в нашей справе надо не смелую руку, – все вы, братья, смелы, как орлы, – а нам нужно рассудливую голову.

– Правду, правду говорит! – отозвались голоса.

– А и главное, – продолжал Пешта, – что его теперь здесь нет: ведь он в Брацлавщине.

– Верно! В Брацлавщине! – подхватили другие.

– То то ж, пока мы за ним посылать будем, нас здесь на лапшу посекут ляхи. Ждать нам некогда.

– Некогда! Некогда! – перебили его шумные голоса.

– Бить ляхов! Смерть Потоцкому!

И снова знакомый голос наэлектризовал толпу. Крики, проклятия слились в один бесформенный рев.

– Народ горит, – заметил Кривонос Половцу, бросая взгляд по тому направлению, где узкое ущелье расширялось в грот и где освещенная огнем двух пылавших костров волновалась разгоряченная толпа, – а нет еще Нечая и Чарноты!

– Расставим и проверим сторожу, – заметил Половец.

В глубине узкой тропинки послышалась удалая песня: “Гей, хто в лиси, озовыся!” И из за деревьев, сдвинувши шапку на затылок и широко распахнувши жупан, показался Чарнота.

– С чего это ты, с чего ты запел? – набросился на него Половец, – Или хочешь посзывать всех польских дозорцев?

– Некого! – ответил бесшабашным тоном Чарнота. – Двое из них встретились мне на дороге. Не хотелось мне оказать ляху услугу, да что было делать: пришлось даровать им вечный покой!.. Да еще и снежную могилу насыпать, чтоб не отыскали друзья. А остальные все пируют в замке, от огней побелела даже черная ночь.

– Пируют, дьяволы, на наших грудях, – мрачно заметил Кривонос. – А тебе оттого так и весело стало, что ты и песню затянул?

Лицо Чар ноты вдруг стало серьезно.

– Ты этого, брате, не говори, – произнес он тихо. – Я, быть может, только горилкой да вольною песней и душу казацкую спасаю.

И, как бы сожалея о вырвавшихся у него прочувствованных словах, Чарнота круто повернулся и широкими шагами направился к пылавшим в глубине кострам.

– Славный казак! – посмотрел ему вслед Половец и пошел вместе с Кривоносом расставлять сторожу, ворча себе под нос: – Не ровен час… береженого, говорят, и бог бережет.

У узкого входа в ущелье поставили двух Казаков. Шесть других отошли дальше и образовали цепь вокруг оврага.

Приближение Чарноты заметили и в толпе.

– Чарнота, Чарнота идет! – зашумело ему навстречу множество голосов. – Огонь казак! Его обрать атаманом! Он проведет и в самое пекло!

– Верно, верно! – загудели казаки.

– Н да! –повел бровями Пешта. – Провести то проведет, да выведет ли обратно? Пожалуй, там всех и оставит.

– Молодец на фокусы, – тихо вставил Бурлий, – а нам надо голову…

Еще один путник приблизился к спуску. Это был слепой бандурист. Он шел уверенно и смело, и даже та палка, которую он держал в руке, не служила ему опорой в пути.

– Все? – спросил бандурист у Кривоноса.

– Кажись, все, – ответил тот и, бросив последний взгляд на правильно расставленных вартовых, или часовых, повернул вместе с Половцем к оврагу.

Между тем крики в толпе принимали все более и более угрожающий характер.

– Атамана! Атамана! – кричали кругом.

– В чем дело, братья? – спросил тревожно бандурист ближайших Казаков.

– А, Нечай! Нечай пришел, – закричало сразу несколько голосов, – и он, братове, казак не последний!

Но из группы Пешты раздались более громкие голоса:

– Атамана, атамана обирать!..

– Своего, а не ляшского! Кого б только? – замялись и затихли вдруг голоса.

– А что ж это я не вижу здесь нашего Хмеля? – обратился тихо к Чарноте Нечай.

– Да, его еще нет здесь, – оглянулся кругом пристально Чарнота, – я уже искал его.

– Как нет? А Кривонос сказал, что все в сборе, – изумился Нечай.

– Верно, обознался, – заметил Чарнота и прошелся снова от костра до костра.

– Нечая! Пусть Нечай нас ведет! – раздалось в одном месте.

– Чарнота! – откликнулось в другом.

– Пешта, Пешта! – загомонели сильней голоса в центре.

– А про Хмеля забыли? – крикнули разом Чарнота и Нечай.

– Обойдется и без него! Бумаг нам писать уже не нужно! Годи! Годи! – поднялись раздраженные крики со стороны Казаков, окружавших Пешту.

– На кой черт? Что он за гетман такой? Все товарыство в сборе, а его нет! – загалдели со всех сторон.

– Нет, панове, – возвысил голос Пешта, замигав, словно сова, своими желтыми белками. – Хмеля нужно подождать: я сам подаю голос за Хмеля. Он все таки в великой чести у ляхов, так, может, и за вас доброе слово замолвит, да и не так достанется всем за избрание: ведь вот меня и Бурлия, да еще кое кого совсем вон, за хвост, стало быть, да в череду, а Богдан все таки остался сотником… а вскоре, может, и полковником будет.

– Ну, – усомнился Бурлий, – разве поцелует папежа в пятку?{114}

– Так что ж это? Продает он нас, что ли? – закричали Кругом несколько голосов.

– Торгуется! – процедил сквозь зубы Пешта, и хотя это слово было произнесено не громко, но оно упало на ближайших словно искра в бочку пороха.

– Долой Хмеля! Изменников не надо! Пешта атаманом! Бить ляхов и ляшских подножков! – заорали кругом.

– Кто против Хмеля? – крикнул Чарнота, выбиваясь вперед и разбрасывая толпу. – Кто обзывает его изменником? Ну, выходи, померяемся силой! Эта рука и эта грудь, – ударил он себя кулаком по груди, – ручаются за него!

– Правда, правда! – раздались в задних рядах одинокие голоса. – Он – честный казак!

– Не только честный – первая голова! – гаркнул Нечай.

– Если он умеет ладить с панами, так вы готовы на него горы вернуть, – продолжал Чарнота, горячась все больше и больше. – Тут клевещут из зависти, а вы развесили уши.

– Да что ты тут разговариваешь? – послышались в ответ разгоряченные голоса. – Какого нам черта в его раде?.. Чтоб снова предложил листы писать? Обирайте атамана! Долой Хмеля! Пешту, Пешту! – кричали с одной стороны.

– Брехня, брехня! Хмель славный казак! – заревели с другой.

– Ну, заварилась каша, – шепнул тихо Пешта, наклоняясь к Бурлию, – а мы что? Наше дело сторона! – усмехнулся он злобно и стал прислушиваться к крикам толпы, отпуская иногда два три метких слова и разгорячая тем еще более обезумевшие от отчаяния головы.

– Поспешим: там что то неладное, – тревожно заторопился Кривонос, спускаясь в овраг и поддерживая Половца под руку.

– Ох, не Пешта ли? – качал головою Половец.

Издали картина представлялась чем то сверхъестественным и страшным. Гигантские костры, расположенные в двух концах ущелья, подымали целые снопы яркого пламени и раскаленных искр. В этом ярко красном свете пурпуром горели нависшие снежные своды, а свисшие над ущельем громадные дубы и сосны казались вылитыми из раскаленной меди. Дикими и ужасными вырисовывались разгоряченные, темные лица Казаков, а общий крик, слившийся в какой то дикий гул, наводил на душу суеверный подавляющий страх.

– Хмель идет! Хмель идет! – крикнул Нечай, махая над головой шапкой. – Вот кого обрать атаманом, вот голова!

– Нет, нет, это Кривонос! – отозвался кто то при входе.

– Его атаманом! – крикнули дружно одни.

– Кривоноса! – подхватили другие.

– Пешту, Пешту! – раздались голоса из глубины.

Но все эти возгласы покрыл снова один бешеный крик:

– Смерть ляхам! Смерть Потоцкому! Рубить, жечь!

Кривонос несколько раз пытался было говорить, но дикие,

необузданные крики совершенно заглушали его голос.

Наконец ему удалось взобраться на довольно широкий и высокий пень и, поднявшись значительно выше толпы, он закричал насколько мог громким голосом:

– Слова, братья, прошу!

На мгновенье воцарилась тишина.

– Братья, от крику ничего не будет, – начал Кривонос. – Мы собрались здесь раду держать, а не ругаться, как перекупки на базаре.

– Снова раду затеяли, – заметил ехидно Пешта, обращаясь к окружающим казакам.

– Раду? Довольно! Листов нам больше не надо! Слезай! Довели уже своими петициями до краю! – раздались голоса из задних рядов.

– Да что вы, дьяволы, не узнали, что ли, Кривоноса! – гаркнул Кривонос уже с такой силой, что жилы надулись у него на лбу. – Я пишу свои петиции не чернилами, а кровью!

– Да это Кривонос! – раздались крики из передних рядов. – Слушайте, слушайте! Он верный казак!

– Рубить ляхов, жечь! – поднялись было неулегшиеся крики, но Кривонос уже заревел, протягивая вперед руки. – Стойте, вражьи сыны! – и все стихло помалу. – Кой черт вам говорит, чтоб их миловать? Милуют они нас, ироды? Нет для меня большего праздника, как топить их в их дьявольской крови!

– Так, так! Молодец! Слава! Веди нас, веди, сейчас! – сорвался дружный крик.

– Спасибо, братья! – поклонился Кривонос. – Только… Да, слушайте ж, ироды! – продолжал он далее охрипшим от напряжения голосом. – Вот вы тут избирали атамана и, дякую вам за честь, и мое поминали имя, только, братья, разве это порядок? Разве мы все тут? Разве без наших братчиков запорожцев можно выбирать кошевого?

– Правда, правда! – отозвались в некоторых местах голоса, и волнение начало упадать.

– Так вот что, братцы, – продолжал Кривонос, – слыхали вы все, как приветствовал нас сегодня польный гетман, и мы им это не подаруем. Порешим же сначала, где бить ляхов, с какого конца их шкварить?

– Решай, решай, друже! – отозвались отовсюду остервенившиеся голоса. – Головами наложим, а помстимся над ними!

– Ух, помстимся же! – оскалил зубы Кривонос и засучил рукава на своих мохнатых руках. – А думка моя такая: в Брацлавщине Богун собрал уже отряд добрых молодцов и ждет подмоги. Кому жизни не жалко, кому не страшно смерти, идите ко мне! Мы им вспомним все ихние наруги и декреты! Мы вымотаем панские жилы, поджарим их клятых ксендзов, насмеемся над их костелами, как они смеются над святыми церквями! Братья, кому нет радости в жизни, идем в Брацлавщину, и я вас туда проведу.

– Спасибо! Слава, слава Кривоносу! – раздались кругом восторженные возгласы.

– Постойте, постойте, братья! – закричал Нечай, подымаясь на пень рядом с Кривоносом. – Не в Брацлавщину пойдем, а на восток. Я был у донцов, они обещали нам большую подмогу.

– Что донцы, брат? – возразил Кривонос. – Брацлавщина свободна от войск, а к востоку стянулись все коронные рати.

– Правда, правда! Слезай, Нечай! В Брацлавщину веди нас! Нам нечего терять!

– Постойте, постойте, братья! – начал было один молодой казак, вскакивая на пень, но толпа не дала ему говорить.

– Молчи! Слезай! Умнее не скажешь! – раздалось со всех сторон. И несколько пар сильных рук протянулись к пню, и в одно мгновение казак исчез в толпе.

– Пусть Пешта говорит! Говори, Пешта! – закричали окружающие Пешту казаки.

Пешта поднялся было на пень; но крики и свист, раздавшиеся с противоположной стороны, заглушили его слова.

В это время взобрался на пень Половец и, не имея голоса, чтобы покрыть забурлившую снова толпу, начал махать руками и усиленно кланяться на все стороны, чтобы обратить на себя внимание.

– Половец дид хочет речь держать! – подняли ближайшие шапки вверх.

– Дети мои, сыны мои, – начал дрожащим от волнения голосом дед, – не то что сыны, а внуки! Стар я, послужил на своем веку моей дорогой Украйне, а все таки не хочется умирать, не учинивши какой либо послуги… Не годен я уже на эти походы, дорогой разгублю свои кости… Там, на льду, осталось наше знамя, мы с ним состарились вместе. Так позвольте мне, Панове товарыство, – поклонился он с усилием на три стороны, – лечь рядом с ним… Я пойду, полезу, прокрадусь в замок и всажу пулю в лоб этому извергу, этому сатанинскому выплодку, что так насмеялся, наругался над всем, над всем, что у нас было святого…

У старика тряслась покрытая серебряными пасмами голова, по щекам струились слезы. Вся его согбенная фигура, освещенная с одной стороны красным заревом, производила потрясающее впечатление и взывала к отмщению.

– Знамя, братцы, знамя! – вырвался среди толпы стон и заставил всех вздрогнуть.

Наступило грозное молчание.

– Старца не допустят… на кол посадят, – кто то тихо вздохнул.

– Стойте! – раздался чей то зычный, удалой голос.

На пне, возвышаясь над всей толпой, стоял Чарнота.

Клок белокурых волос вырвался у него из под шапки, голубые глаза горели воодушевлением.

– Братья, товарищи, – кричал он, хватаясь за саблю, – да мы сейчас, сегодня же можем разметать ляхов!

От охватившего его волнения голос Чарноты прервался на миг, но он продолжал снова с возрастающим огнем:

– Я был возле замка; там идет повальное пьянство. Жолнеры расквартированы далеко. В замке душ полтораста панов да триста солдат. Через два три часа все будут лежать покотом. Да разве каждый из нас не возьмет на себя по пяти пьяных ляхов? Я беру десять! Зато уж пошарпаем гнилую шкуру Потоцкого, осветим замок, да и посмеемся же, братья, за наш позор, за Маслов Став!

Страшный, исступленный крик не дал ему окончить.

– Идем! – бурей заревело кругом. Сотня рук протянулась к пню подхватить Чарноту. Напрасно пытался говорить Нечай, напрасно кричал Кривонос, – толпа не желала больше слушать никого и ничего. Как поток бешеной лавы, двинулась она к выходу.

Вдруг неожиданно выросла против толпы у входа чья то мощная и статная фигура.

– Остановитесь! – раздался повелительный крик.

Толпа отхлынула и окаменела…

Стоя в тени, никем не замеченный, Богдан удерживал порывистые движения Ганджи, решаясь не выдавать своего присутствия и не возражать пока против клеветы и ехидства, поднятых против него завистью. И кого же? Спасенного им же от смерти товарища! Эта черная неблагодарность, впрочем, не так возмутила его, как сочувствие к клевете большинства. Богдану хотелось испить чашу до дна и убедиться. прочно ли к нему доверие товарыства или оно, как мыльный пузырь, может лопнуть от первого дуновения. Из богатого опыта жизни, толкавшей его всегда между всякого рода обществами, Богдан знал, что общее настроение их изменчиво и капризно, что их, как детей, может и увлечь слово, и повергнуть в тупую тоску, но чтоб бездоказательное, голое слово могло сразу сломить уважение к заслуженной доблести, этого он не ждал, и глубоко оскорбленное чувство сжимало ему горечью горло и заставляло вздрагивать от боли сердце. И чем дальше прислушивался он к спорам и переметным крикам, тем эта боль разрасталась сильней и сильней. Чем то диким, стихийным веяло от всего этого собрания; казалось, у всех старшин горело только одно неукротимое желание: бить и жечь ляхов, одно только ненасытное чувство мести. Но в этом бурном порыве Богдан видел мимолетную вспышку бессильной злобы за кровавое оскорбление. Это едкое раздражение способно было поднять толпу лишь на какую нибудь безумную, отчаянную выходку, с единственной целью сорвать злость, опьянить себя местью; но оно решительно отнимало веру в созревшую силу, готовую обречь себя на беспощадную и упорную борьбу. Богдан слушал эту бесформенную, бурливую злобу и решал мучительный вопрос: “Можно ли ею воспользоваться для борьбы, направить на благо для родины ее кипучий поток? Нет, еще не приспел час, еще они не готовы, – выяснилось у него сознание, – нужно еще собирать силы, организовать их, окрылять разумною целью. Много погибло этих сил в неравной борьбе, а потому то нужно щадить уцелевшие и прививать к ним новобранные. Не дай бог растратить последние силы по пустому, ради удали или безумной вспышки, а вот этого именно теперь опасаться и нужно”, – соображал Богдан, глядя на возбужденные лица, на огненные глаза… И когда Чарнота начал подбирать толпу, чтобы броситься на замок Конецпольского, у Богдана оборвалась душа, упало сердце. “Безумец! Он поведет их на погибель”, – мелькнуло в его голове, и молнией же сверкнула решимость: остановить, спасти…

Он решил стать грудью против этой толпы, против этого разъяренного зверя, и он крикнул: “Остановитесь!”

Это внезапное появление Богдана и повелительный крик отшатнули, ошарашили толпу; Богдан знал, что это продлится не более мгновенья, а потому и желал им воспользоваться для своих целей.

– Я имею сообщить вам важные новости! – произнес он громко, подчеркивая слова.

– Кто там? Что случилось? Засада? А? – послышались с разных сторон тревожные восклицании.

– Нет! Стойте! Это Хмель! Это писарь Богдан! – раздалось в ближайших рядах.

– Хмель? – крикнул Нечай. – Бот и отлично!

– Опять он! К черту! – забурлили в задних рядах.

– Да слышите ж, глухари, важные вести принес! – крикнул Кривонос.

– Верно, про новое слезное прошение к панам, – вставил тихо Пешта.

– Не нужно прошений! Ведьме на хвост их! – заревела снова и заволновалась толпа. – Смерть ляхам! Рушай!

– Стойте, черти! – гаркнул Кривонос. – Не галдеть! Слышите же: важные вести принес!

– Так пусть говорит! Скорей! Скорей! В замок пора! – не унимались возбужденные возгласы, но любопытство все таки взяло верх и притишило бурлящую кипень.

– Во первых, Панове, – начал, овладевши собою, Хмельницкий, – я пришел вам сообщить план, как взять замок и по свойски расправиться с врагами.

– А коли так, говори, говори! – обрадовались разгоряченные головы. – Мы рады тебя слушать.

– Видите ли? А тут что было? Нет, Хмель молодец! – послышались одинокие одобрения.

– Вам заявил и наш славный Чарнота, что напасть нужно не раньше, как часа через два, через три, когда перепьются мертвецки и паны, и гарнизон, а вы хотели, не слушая его, броситься сразу и попали бы прямо в зубы ляхам.

– Правда, правда! – загалдели казаки.

– Значит, братья, во всяком деле горячность вредит, – поднял голос Богдан, – а в военных справах найпаче. Вам Чарнота еще не все сообщил, так как он шел только около брамы, а внутри, на дворище замка, не был… Ведь правда?

– Да, не был… Это точно, пане Богдане, – ответил Чарнота.

– Ну, а я вот был там внутри и в самом замке и все осмотрел, – овладевал все больше и больше вниманием толпы Хмельницкий. – Вокруг замка расставлена артиллерия, внутри двора стоит триста гусар гарнизона, на стенах вартовые, а кругом разъезжают патрули, хотя действительно остальные войска расквартированы версты за три.

– Так что ж это, значит, по твоему, и добыть их нельзя? – поднялись недовольные голоса.

– Подвести, значит, нас хотели? – вырвалась у кого то угроза.

– Да правда ли еще? – усомнился кто то вдали.

– Что это правда, в том вы убедитесь сами, когда пойдем, – продолжал Богдан, – а подвести вас не мог и думать наш доблестный лыцарь Чарнота, – дай бог всякому такое честное сердце! Сгоряча только ему показалось, что можно легко ляхов перебить, а и погорячиться то, братцы, можно, коли у каждого из нас кровью на них сердце кипит.

– Верно, верно! – раздался одобрительный говор кругом. – Добре говорит: видно, что голова!

– Только и эти идолы, – продолжал Богдан, – хитрые, да и боятся нашего брата здорово, как черт ладана. Разве неправда? Такую горсть нас собрали, а войск своих, и латников, и драгунов навели страх! Пить то засели в замке, а обложились и гарматами, и гаковницами, и залогами и по степи снарядили разъезды.

– Дьяволы! – раздался общий крик негодования, но в нем уже не слышалось первого бешеного порыва, а скорее звучала тоска.

– Но я сумею добыть их, товарищи, – почти крикнул Богдан, – хотя бы у них была и тысяча рук!

– Любо! Хвала! – раздались голоса. – Веди нас, веди!

– Слушайте, мои друзи и братья, – продолжал Богдан, – я передам тому, кто поведет вас, мои разведки, мои соображения, мои планы, и сам подчинюсь ему, – ведь нужно выбрать доводца найчестнейшего, незапятнанного никаким подозрением, кому бы вы безусловно верили, уважения к кому не подорвала бы никакая низкая клевета, – у Богдана от подступившего чувства волнения и боли оборвались слова.

– Тебя… тебя, Богдане, просим, – поднялись не совсем еще дружные голоса.

– Мы тебе верим! – крикнул Чарнота, а за ним подхватили и Кривонос, и Нечай, и Ганджа: – Верим, как себе!

– Верим! – отозвались глухо углы.

– Спасибо вам, братья, – поклонился Богдан, – только и это ваше слово вылетело сгоряча, простите на правде! Разве искрение можно верить тому, кто в продолжение двадцати лет не доказал ничем ни своей доблести, ни любви к Украйне? – в голосе Богдана звучали горькие ноты. – Хотя под Цецорою я и бился в рядах, так то за наше общее отечество против басурманов. Хотя я вот с друзьями моими Нечаем и Кривоносом да с честными лыцарями и сжег Синоп, да два раза пошарпал еще Трапезонт и Кафу{115}, да вызволил сотни три невольников, покативши славой до самого Цареграда, – так и это было делом ехидства, чтоб украсть доверие себе у славного товарыства.

– Что ты, батьку, клеплешь на себя? – послышался из середины растроганный голос.

– Да если б это не ты сам на себя взводил такую напраслину, так я бы тому вырвал язык изо рта! – брязнул саблей Кривонос.

– Слава Богдану, а клеветникам трясця в печенку! – раздались восклицания.

– Хотя я… дайте досказать, товарищи, мои думки, много их столпилось, давят! – продолжал Богдан приподнятым голосом, дрожавшим какою то скорбной волной. – Давно это было, лет тридцать назад; вскоре после наших морских походов… Помните, какой заверюхой закружились над нами ляхи, какая на нас гроза поднялась отовсюду? Так вот с Михайлом Дорошенком{116} да Половцем мы разбили под Белою Церковью поляков. Ну, так они хотели тоже уничтожить, истребить Казаков, да я отправился с Дорошенком к коронному гетману и успел убедить его постоять за нас в сейме, – и дело кончилось Куруковским договором.

– Что и толковать! – пробежал говор между сомкнутыми рядами.

– Верно, – не прерывал речи Богдан. – Нам три года ляхи не платили жалованья; я с Барабашом отправился хлопотать к королю и выхлопотал его. Поднял, вопреки моему совету, восстание Павлюк, я ему сообщал через Чарноту все сведения относительно движений и сил кварцяного войска. Кто дал возможность Скидану уйти от преследования ляхов? Я, это знает Нечай! Кто провел Филоненка к Гуне? Я, это известно большинству здесь стоящих.

За каждым вопросом Богдана, словно рокот несущегося прибоя, возрастали глухие, одобрительные возгласы, смешанные с угрозами, направленными в сторону Пешты.

– Служил то я родине моей и преславному казачеству, как мне казалось, щыро и честно, не жалеючи живота, а вот говорят почтенные люди, что все это делал я из корысти, чтоб добыть себе панскую ласку, и я должен этим почтенным, заслуженным людям верить. Только вот не знаю, как это привязать к панской ласке, что меня в Каменце держали раз месяца три в тюрьме, в Кодаке йотом сидел в яме и, если б не Богун, висел бы на дыбе, в стане Вишневецкого чуть не угодил на кол, да и теперь вот наказан то один я! Ведь полковники сменены не по личной вине, а по ординации, потому что сейм постановил давать эти места лишь католикам, да и то от Короны, а меня понизили по моим личным у панской ласки заслугам. Моим друзьям, Бурлию и Пеште, можно смело голосоваться и быть выбранными во всякую, кроме полковницкой, должность, а мне уже своего каламаря, как ушей, не видать… Но говорят мои почтенные друзья, что это для меня повышение, награда, и я должен им верить!

– Врут они, врут! – раздались уже грозные возгласы, и загоревшиеся гневом глаза метнули молнии в глубину ущелья.

– Клеветники подлые, гадюки! – поднялись вверх кулаки во многих местах.

– Мы тебе верим! Ты лыцарь и голова! – перекатывалось волной.

– Стойте, любые братья, не горячитесь! – продолжал Богдан увереннее, воспламеняясь все больше и больше и предвкушая уже победу; глаза его горели благородным гневом, движения были величавы, вся мощная и статная фигура выражала гордость, сознание собственной силы и достоинства, неотразимо влиявшего на толпу. – А проверьте холодным разумом мои слова, и вы увидите, что я прав: Запорожье у нас теперь единственный и последний оплот, как это вам всем хорошо известно, а вот из Кодака хотел было броситься немедленно на Низ Ярема, да мне удалось удержать его… Он, впрочем, решил, собравши больше арматы, разгромить его с Конецпольским. Наши горячие головы хотели было ударить на панские хутора и потешиться местью; но я был убежден – и клянусь богом, всем сердцем моим, – что горсти не справиться с коронными силами, что пропадут даром наши лучшие лыцари и что нужно выиграть время на собрание и укрепление сил для борьбы. Ведь Польша может легко выставить и кварцяных, и надворных войск с посполитым рушеньем{117} двести тысяч и больше, а мы, изнеможенные и разбитые, что можем противопоставить этой чудовищной силе?.. Лишь свою беззаветную храбрость и удаль, да к ним еще и кровавую обиду в придачу. Небо беру в свидетели, что я это считал и считаю истиной… Но говорят честные, преданные родине люди, что я все выдумал для обмана, из за корысти, и я должен им верить!

Толпа мрачно молчала, подавленная силой истины и упрека.

– Говорил я это и Тарасу, и Павлюку, и Степану{118}, чтоб не отваживались с горстью, а собрали бы исподволь, да такую уж силу, чтоб сломила гордую Польшу… Да что с горячими, удалыми головами поделаешь? Летят вихрем бурею, не считая врага, а спрашивая лишь, где он? Ну, и что ж? Много славы и неслыханной отваги проявили они, заставили заговорить о себе целый свет, заставили содрогнуться в ужасе Польшу… а в конце концов все таки подавили удальцов и обрезывают с каждым годом наши права.

Послышался тяжелый вздох сотни грудей, словно вздохнула пастью пещера.

– Я упросил, я убедил товарищей моих дорогих воздержаться от необдуманных и неравносильных схваток, – продолжал Богдан, и в его тоне уже слышалась гордая самонадеянность, – не раздражать, а усыпить врага мнимым смирением и слезными прошениями, чтобы тем временем собрать силы! Да! Я взял на себя этот грех! Никто из нас, помните, друзи, не придавал этим прошениям никакой цены и не ждал от них пользы… Но, как мне кажется, – да поможет нам во всяком деле господь! – наши старания не только не пропали марно, а принесли пользу, и большую даже, чем я ожидал…

– Как? Что? – насовывались задние ряды.

– Тише! Слушайте! – останавливали шум передние.

– Говори, батьку! – крикнул кто то.

– Да вот, – продолжал Богдан, окидывая победным взглядом толпу; вокруг него доверчиво теснились знакомые, близкие лица, и он чувствовал уже всем своим замирающим сердцем, что эта стоголовая толпа была у него в руках. – На Запорожье за это время собрались уже добрые силы, Богун собрал отряды на Брацлавщине, Нечай успел при согласить донцов, у Кривоноса пособраны тоже ватаги.

– Да, да! Это правда! – отозвались ободренные голоса. – Так и унывать нечего! Хвала Хмелю!..

– Нет, братья, не хвала, – вздохнул Богдан, – а позор! Я сам сначала был рад за себя, тем более, что получена еще неожиданно добрая весть. Но говорят верные и преданные люди, что через мое прошение постигла нас кара, что я торговался и продавал, как Иуда, моих братьев, и я должен верить этому позору!

– Ложь! Клевета! – вырвался бурею крик. – Кто пустил? Кто осмелился?

– Стойте, братья! – скинул шапку Богдан. – Я не могу не верить, – ведь это говорил благодарнейший и преданнейший мне человек, это говорил тот, которого я спас от смертной казни, у палача вырвал из под топора!

– Зрадник! Иуда! – заревели в одном конце.

– Подать его! На расправу! – поднялись кулаки в другом.

Пешта давно уже бледнел и дрожал, предвидя налетавшую грозу и чувствуя, что у него нет средств защититься от занесенного над головою удара: и досада, и злоба, и зависть жгли ему сердце, мутили желчь и искривляли судорогами лицо, но когда взрыв негодования поднялся и овладел всею массой, то чувство ужаса пересилило у него все ощущения, осыпало спину морозом и проняло лихорадочною дрожью. Видя безысходную гибель, Пешта решился на отчаянный шаг – отдать себя под защиту им же оклеветанного и поруганного Богдана.

Он быстро подошел к нему и с глубоким поклоном сказал:

– Прости меня, благородный товарищ, не в том, что я усомнился в твоей честности, – за нее я сейчас отдам свою голову, – а в том, что я тоже поверил, будто твои искренние советы не дали добрых плодов… Что ж? Человек бо есмь! Горе затуманило и меня, как и всех пришибло… А коли человек в тоске, так ему черт знает что лезет в голову! Каюсь, вот перед всем товарыством каюсь и у него тоже прошу о прощении.

– Ишь, какой лисой! А что брехал? – засмеялся кто то в толпе.

– Проучить бы ирода! – зашипели в двух местах грозно.

Но Богдан уже был удовлетворен: он торжествовал, завистник и клеветник был уничтожен, а потому с благородною снисходительностью он протянул Пеште руку.

– Успокойся, Пешта! Я хочу верить, что ты теперь говоришь искренне; мне больно было бы убедиться, что я целую свою жизнь и думал, и действовал не на пользу, а во вред безмерно любимой мною стране… Но если вы все иначе думаете, то мне остается только всего себя и все свои силы отдать на служение моей родине и моей найдорожшей семье – славному и честному товарыству.

– Слава, слава Богдану! Молодец! Лыцарь! Батько! – посыпались приветствия со всех сторон.

– Веди нас на ляхов! – подхватили снова горячие головы.

– А вот еще, Панове, – поднял вверх лист бумаги Хмельницкий, желая отвлечь толпу от вновь готового вспыхнуть азарта, – знайте, братья, – продолжал он окрепшим, громовым голосом, – декрет, прочитанный на Масловом Ставу, был продиктован лишь сеймом, король же особо через канцлера Оссолинского пишет нам.

– Король? Сам король? – зашумела, заволновалась толпа.

– Бумага? Читай, читай! – раздались отовсюду радостные голоса.

Пешта провалился куда то в тень, Бурлий тоже затерялся в толпе, а Богдан продолжал уже говорить властно, поднявши над головою пергаментный лист:

– Панове! Король просит передать вам, что тот декрет подписан насильно его рукой, что душою его найяснейшая мосць – наш, что в нас только он и видит опору, но не может ничего сделать, потому что сейм обрезывает ему волю. Король жаждет войны, так как она даст ему в руки целое войско и позволит увеличить и наше число; когда же он станет на челе войск и крепкой рукой обопрется на нас, тогда мы сотрем кичливую голову сейма и получим новую ординацию от нашего короля.

Богдан остановился на мгновенье; фигура его, освещенная кровавым заревом догоравших костров, была величественна и влекла к себе сердца обаянием таинственной силы.

– Друзья! – вырвал он из ножен драгоценную саблю. – Вот письмо Оссолинского! Король поручает нам поднять войну. Он советует нам пошарпать турецкие границы и вызвать Турцию. Деньги на чайки и на поход мы получим!

– Слава, слава! Хай жые! – раздались восторженные крики, а в ином месте приподнялись десятки рук с шапками, в другом – засверкали клинки.

Недавнего тупого отчаяния, позорного унижения и дикой злобы не было и следа; глаза у всех горели энергией и надеждой, лица дышали отвагой, движения кипели удалью и силой!

– За короля! Мы за него, а он за нас! – стоял уже гвалт. – А ты, Богдан, ты будешь нашим атаманом!

Последний возглас ошарашил Богдана, как удар палаша: он его ждал и страшился. Сам того не замечая, Богдан связал себя и поставил в безвыходное положение. Броситься с ними на Запорожье, самовольно удалиться от службы, принять участие в походе, сжечь за собою все корабли… О, это было бы еще слишком рано!

Холодный пот выступил у Богдана на лбу, а все казачество между тем единодушно восклицало:

– Слава Богдану! Ты наш атаман! Веди нас, веди!

– Панове братья! – поклонился, сняв шапку, Богдан на три стороны. – Спасибо вам за великую честь, которой, быть может, я и не стою, только не будем горячиться, а обдумаем лучше и серьезнее все… Тут не все мы и в сборе… Нельзя нарушать наших старых обычаев и прав… есть ведь люди и постарше меня. Обсудим целым кошом, на чем рада станет… А то сгоряча опять бы не сделать какого промаха. Ведь вот, примером, мой приятель и опытный лыцарь пан Кривонос хотел же сейчас, зимою, по снегам, отправиться в поход, – коней, вместо подножной травы, кормить снегом.

– Да, да, – засмеялись весело все.

– Поймал, брат, точно! – почесал Кривонос, улыбаясь, затылок. – Эк, угораздило с запалу!

– Значит, моя рада такая, коли моего глупого слова послушаете…

– Глупого? Соломона заткнет за пояс! – мотнул головою Чарнота.

– Говори! Как не послушаться? – замахали шапками все. – Теперь ли, после ли, а атаман ты наш, да и баста!

– Так вот что, братья: и Кривоносу, и Богуну, и Нечаю, и всем, по моему, стянуть силы на Запорожье, укрепить его на всякий случай, снарядить чайки: одна часть ударит морем на турок, а другая суходолом – на татарву, чтобы затянуть басурманов в войну.

– Любо! Любо! На Запорожье рушать! – загалдели все, трепля друг друга по плечам и оживляясь задором.

– И ты с нами на Запорожье! – положил руку на плечо Богдана Нечай.

– С нами, с нами вместе! Не отступимся от тебя! – теснились к нему казаки.

– Панове друзи! – попробовал еще отшутиться и проверить настроение толпы Богдан. – А замок забыли? Может, пойдем брать его?

– К дьяволу замок! Не до жартив, коли такое дело! – воспротивились все.

– Это так! – махнул шапкой Чарнота. – За час до этого я не знал, где бы разбить башку свою поскорей, а теперь для такой справы поберегу и коготь.

– Да, пожалеет тот, кто умер раньше, – поправил ус Кривонос, – а я пожалею, что у меня не четыре руки. Так завтра же до света, Богдане, на Запорожье!

– Я б после… Не распорядился дома… – замялся Богдан.

– Слушай, Хмеле, – строго взглянул ему в глаза Кривонос, – уж коли по щырости, так по щырости; на свое сотничество начихай, а послужи Украйне: ты и для укрепления

Сечи необходим, и для похода, и для всего, – одна ты у нас голова, на тебя у всех и надежда.

– Что же, Богдане? Ужели у тебя дело в разлад идет со словом? – устремились на него взоры всех.

Краска ударила в лицо Богдану.

– Нет, братья, нет! – произнес он, отбрасывая голову, и протянул руки ближайшим. – Бог видит, нет в моих мыслях лукавства! Дайте мне только одну минуту… распорядиться…

– Мы верим тебе, брате! – произнесли разом Кривонос, Нечай и Чарнота.

В стороне Богдан заметил Ганджу.

– Брате, – заговорил он поспешно и тихо, – сложилось так все, что должен я ехать на Запорожье. Вернусь ли когда, не знаю сам. Одна к тебе просьба: исполни, друже, слова не пророни! Скачи в мой хутор; присмотри за моими; передай Ганне, что ей одной я поручаю семью. Скажи, чтобы помнила, чтобы молилась! Да вот еще: я напишу три слова коронному гетману. Помни, от этой записки зависит многое, тебе ее поручаю, постарайся передать только ему в руки.

– Все передам, все сделаю, брате, – ответил угрюмый Ганджа.

Богдан сжал ему руку, подошел к Кривоносу и Чар ноте, снял с головы высокую шапку и, поклонившись всему казачеству, произнес голосом твердым и громким:

– Панове, едем! Я ваш!

– На Запорожье! – как один голос раздался восторженный крик множества голосов, и сотня обнаженных сабель взвилась над его головой.

14

Морем разлился Днепр и неудержимо несет свои мутные воды; кружится водоворотом у круч, режет песчаные берега, бросается боковою волною на потопленные острова и мчится бурно серединой. На огромном водном пространстве мережатся то сям, то там верхушки верб и осин: в иных местах низкорослый верболоз и красно синяя таволга, унизанные изумрудною зеленью, колышутся волнами, словно засеянные на воде нивы; изредка, в одиночку, угрюмо торчит из воды своею обнаженною чуприной либо дуб, либо явор, а там дальше – синева разлитых вод сливается с туманною далью.

Только правого, более высокого берега не одолеть разгулявшемуся Днепру; обвил буйный многие острова своими пенистыми волнами, да не осилит гранитных глыб: гордо они выставили свою каменную грудь против стремнины и защищают любимцев своих казаков запорожцев. Издавна уже поселились те на этих диких гнездах орлиных и оживили удалью глушь, а теперь пестрою толпой копошатся на берегу наибольшего острова. Все они заняты усиленной работой – постройкой флотилии чаек. Ласковое весеннее солнце обливает яркими лучами и одетую в нежный наряд природу, и кипящую пестрою картиной на берегу жизнь. Словно муравьи, рассыпались запорожцы, разбились на разные группы и хлопотливо работают, снуют по берегу и по лугу: одни выдалбывают для оснований чаек громаднейшие стволы столетних лип, другие пилят ясень и берест на доски, третьи смолят и паклюют оконченные, сбитые чайки, некоторые по колени в воде тянут веревками бревна на берег, а иные на легких челнах ловят их по Днепру. Во многих местах на берегу пылают и дымятся костры: здесь в котлах кипятят смолу, там кашевары готовят обед, а вон, под лесом, парят для обручей лозу. Шум, говор и гам стоят в воздухе, и разносятся далеко эхом перебранки; крики заглушаются стуком топоров и молотов из длинного ряда кузниц; из ближайшего острова доносится треск падающих деревьев. По временам прорезывает весь этот гам или зычный крик с острова: “Лови! Переймай!” – или удалая, затянутая могучим голосом песня.

По одеже группы пестрят живописным разнообразием: между серыми из простого сукна свитками краснеют во многих местах и дорогие жупаны, и бархатные кунтуши, и турецкие куртки, между синими жупанами яркими пятнами белеют шитые золотом и шелками сорочки… А на самом припеке в живописных позах лежат и покуривают люльки совершенно обнаженные казаки, блистая своим богатырским, словно из бронзы вылитым телом. Издали весь этот копошащийся люд кажется тучей красненьких, весенних жучков, прозванных в Малороссии казачками.

В северной части, внутри острова, растет лесок вековых дубов, ясеней, грабов, а ближе к самой круче Днепра кучерявится уже светлою зеленью более молодая поросль кленов. Здесь под присмотром опытного старого чайкаря Верныдуба рубятся тонкие и высокие деревья на мачты, а в леску небольшая кучка Казаков рубит величественный ясень под корень. С трех сторон врезывается сталь секир в его мощную грудь; при каждом ударе влажные белые щепки летят в сторону, дерево вздрагивает и издает короткий, глухой стон; зияющие раны проникли уже глубоко внутрь и скоро коснутся сердцевины.

– Проворней, братцы, проворней! – командует седоусый казак Небаба{119}, заведующий рубкой. – Через десять дней поход, а нам еще нужно четыре чайки построить. Гей! – взглянул он на ясень, – полезай там, который из новых, молодших, да закинь веревку за ветви: нужно, братцы, валить дерево вон в ту сторону; там способнее будет отесывать, а то, гляди, чтоб оно не шарахнуло в гущину, тогда, кроме лому, ничего путного не выйдет.

– Да, оно как будто бы действительно норовит на гущину гепнуть, – глубокомысленно соображал, вонзив топор в ясень и раскуривая свою люльку, мрачный, средних лет запорожец, весь испещренный шрамами, Лобода. – Сюда, ко мне как будто и накренилось, и уже трохи хрипит… должно, скорую смерть чует, – присматривался он, поднявши голову к вершине, – качает уже, братцы, качает… А что же не лезет никто?

Переглянулись недавно прибывшие Иван Цвях и Гузя, почесали выбритые затылки, повели плечами, а лезть не решились.

– Что же вы, гречкосеи, чухаетесь, а лезть не лезете? – прикрикнул на них седоусый Небаба.

– Да боязно, – несмело ответил Гузя, – вон где высоко начинаются голья… Вскарабкаться то можно, – а вот как вместе с деревом шлепнешься, так только мокрое место останется.

– Ишь, отъелся на хуторах галушками, так и вытрусить их не хочет, – ворчал дед. – Коли уходил от ляшского канчука к братчикам, так не затем, чтобы нежиться, а затем, чтобы закалить свою силу и удаль, чтобы приучить себя ежедневно смотреть на курносую смерть, как на потаскушку, и презирать ее, вот что! А то мокрое место! Сухенькое любишь? Перину тебе подостлать, что ли?

– Полезу я, – отозвался средних лет запорожец, с благородными чертами лица, легший было под ясенем отдохнуть и покурить, – ведь я тоже не из давних.

– Нет, что ты, Грабина, – остановил его Небаба. – Лежи: не пристало тебе, при твоих летах, по деревьям царапаться, – ты и так уже заслужил отвагою славу… А вот эти молодые лантухи…

– Да я не то, – оправдывался сконфуженный Цвях. – Оно, конечно, кто говорит, только вот, если подумать, как будто… а оно, конечно, плевать! Ну все же, если бы кто легкий полез, чтоб, стало быть, дерево выдержало. Вон, примером, хоть он! – указал храбрец на молодого хлопца, бежавшего веселою припрыжкой к кленовому леску.

– Да, это верно! – заметил Лобода, выпустив люльку изо рта. – Гей! Морозенко! – махнул он рукой. – Стой, чертов сын! Куда ты? Слышишь, Олексо? Го го! Сюда!

Хлопец, услыхав крик, остановился и повернулся к кричавшему: это был наш знакомый Ахметка, немного возмужавший, окрепший, но с таким же беспечно детским выражением лица и приветливою улыбкой.

– Кричат, а ему как позакладало!

– Да я не привык еще добре к вашему прозвищу, – оправдывался подошедший хлопец. – Вот если бы кто крикнул: “Ахметка”, так я за двое гонов почул бы.

– Э, пора, хлопче, забывать тебе твою татарщину! – строго заметил дед. – Ты хрещеный, у тебя есть святое, а не поганское имя, а прозвище, коли его товарыство дало, должно быть для тебя дороже, чем королевский декрет.

– Диду, да нешто я не дорожу? – вспыхнул Олекса. – Карай меня бог! Это мне тогда спервоначалу было стыдно, что за отмороженные уши такую кличку дали, а теперь все равно – Морозенко так и Морозенко!

– Так и гаразд! – подтвердил дед. – Ты уже и с ползапорожца, и господь тебя не обидел ни умом, ни отвагой: станешь славным лыцарем, добудешь себе столько славы, что и прозвище твое станет на весь свет славным.

– Спасибо, диду, на ласковом слове, – поклонился Морозенко. – А что мне почтенное товарыство прикажет?

– А вот полезай на этот ясень да забрось веревку за вон тот сук! – показал дед рукой.

– Давайте! – схватил Олекса веревку, перебросил петлю через плечо и, как кошка, покарабкался вверх. Ясень слегка заскрипел и начал заметно качаться верхушкой.

– Не выдержит, – угрюмо заметил Лобода, усевшись прямо под деревом и смакуя люльку, – ишь, как его шатает ко мне! Хлопче, с другой стороны! Слышишь, Морозенко, с другой стороны залезай, не то пришибет!

– А ты то сам чего сидишь? – заметил дед. – Башки не жаль, что ли?

– Да, как раз на тебя, Лобода, качает дерево, – заметил и лежавший в стороне Грабина.

– Эх! Вставать не хочется! – потянулся сладко казак и прилег навзничь, подложив под голову руки. – Успеем еще, коли что! Чему быть, тому не миновать: виноватого смерть найдет везде.

Грабина при этом слове вздрогнул и почувствовал, что острая льдинка вонзилась ему в сердце: какой то ужас мелькнул у него в голове и заставил подвинуться дальше.

Вдруг раздался сухой треск; массивный ствол сразу осел, и не успел бы увернуться фаталист, как его раздавила бы страшная тяжесть; но верхушка дерева, описав дугу, ударилась при падении о соседние деревья, скользнула в сторону, и ствол, изменив направление, неожиданно навалился на ноги Грабины, а потом и на грудь. Благодаря только тому, что верхушка ясеня запуталась в ветвях, дерево не навалилось сразу всею тяжестью, но с каждой минутой верхушка, ломая ветви, садилась, и страшная масса надавливала все больше и больше богатырскую грудь; а хлопец Олекса успел во время падения соскочить и счастливо отделаться только несколькими царапинами.

– Братцы! Кто в бога верует! Давит!.. Грудь трещит!.. Суд божий! – отрывисто, глухо стонал запорожец; лицо его посинело, глаза выпучились, из открытого рта показалась кровавая пена. Одна рука была прижата деревом вместе с люлькой к груди, а другая, свободная, судорожно царапала землю.

– Гей! Ко мне! – крикнул повелительно дед. – Подставляй плечи под ясень! Вот сюда, поближе к нему! Эх, угораздило же его, несчастного! Совсем в стороне был, поди ж ты! Молчи, авось выручим!

Все подскочили к деду, подперли плечами оседавшее дерево и, укрепившись жилистыми руками в колени, начали расправлять спины, силясь приподнять хоть немного бревно.

– Ну, разом! – командовал дед. – Гай да! Гай да!

Напряглись четыре недюжинных силы, крякнув разом;

но дерево не только не приподнялось вверх, а заметно еще опустилось. Новая команда – новое напряжение. Выступил на подбритых лбах пот, налились кровью на висках жилы; но все напрасно: очевидно было, что им не одолеть ужасающей тяжести.

– Братцы! Рятуйте или добейте! Невмоготу! На груди зашито… – стонал все тише и тише придавленный запорожец, а потом только начал хрипеть.

– Эх, дойдет! А ну еще, хлопцы! – просил уже дед дрогнувшим от жалости голосом. – Славный, братцы, казак, душа добрая, жалко!

Но все соединенные усилия были тщетны; неотразимая смерть приближалась.

– Гей! Сюда, го го! – махнул рукою Олекса, завидев невдалеке идущего запорожца.

– Ради бога, скорей! – крикнул и дед.

Все оглянулись. К ним, широко и неуклюже ступая, спешил подбритый и с огненным оселедцем широкоплечий казак.

– Сыч! Сыч! – крикнули обрадованные казаки. – Помоги, дружище!

– Подсоби, любый! – взмолился с надеждой и дед. – Пропадет ведь казак ни за понюх табаки!

На одно мгновенье остановился лишь Сыч, взглянул на придавленного, смерил глазами дерево, расправил плечи и пробасил:

– Место!

Морозенко вздрогнул от этого голоса, – до того он ему показался знакомым, – и оглянулся; но перед ним стояла только широчайшая спина.

Товарищи пустили Сыча вперед. Упершись плечом и укрепив прочно ноги, теперь уже он скомандовал:

– А ну, разом!

Что то треснуло: или сломилась ветка, или у кого либо ребро; но дерево дрогнуло и всколыхнулось запутавшеюся вершиной.

– Ну, сугубо! – крякнул Сыч, захвативши много воздуху грудью и напрягши свою колоссальную силу; ноги у него вошли ступней в землю, дерево почти въелось в плечо; товарищи тоже не пожалели последних своих сил…

Раздался более сильный хруст; ветви ясеня выпростались из смежных ветвей, и огромный ствол его стал тяжело и медленно подниматься.

– Рушил! Идет! – весело крикнул Олекса и, схвативши полено, уперся им тоже повыше в колоду.

– Брось это, Олекса! – крикнул ему, задыхаясь, дед, – беги скорей к Грабине да оттяни его, коли можно…

Хлопец бросился к полумертвому запорожцу. Ясень был приподнят над ним, и Олексе удалось немного оттянуть потерявшего сознание казака, но ног еще дерево не пускало.

– Трошечки еще вверх! – крикнул Олекса, стараясь выдвинуть несчастному ноги. Наконец после нескольких усилий ноги были освобождены, и Морозенко отволок Грабину подальше на пригорок.

– Что он, дошел? – спросил запыхавшийся дед, присев над запорожцем, а тот лежал бесчувственно и безвладно, с бледным, посиневшим лицом и с запекшеюся на губах кровью.

– Нет, еще грудь подымается, – заметил Олекса, поддерживая голову казака, – а вот не раздавило ли ног?

Глянул дед: они были от колена почти до ступни облиты сочившеюся кровью и багрово синели. Приблизился с товарищами и Сыч.

– Добрые сапоги из красного сафьяна добыл! – покачал головою дед. – Только посмотреть надо, не разбита ли вконец ему грудь?..

Осмотрев со знанием знахаря тщательно и грудь, и ребра, и позвоночник у придавленного Грабины, дед приступил и к осмотру ног: оказалось, что ребра и голени были целы и только содрана была до костей кожа.

– Ну, еще счастливо отделался, – вздохнул успокоенный дед, – крепкая у собачьего сына кость, дарма что панская! У кого из вас, братцы, есть горилка? – обратился он к козакам.

– Имамы ко здравию! – рявкнул Сыч так, что Олекса снова вздрогнул.

– Запасливый из тебя выйдет казак! – улыбнулся дед. – А и товарищ друзяка такой, что дай бог всякому!

– Верно! – отозвались некоторые, ударив Сыча ласково по плечу. – А уж силища, так черт его и видел такую!

Дед влил в открытый рот раздавленному несколько лотков водки, и через несколько мгновений тот глубоко вздохнул, открыл глаза и обвел мутным взглядом своих друзей, еще не хорошо сознавая, что с ним случилось и где он находится.

– Приди в себя, друже, – погладил Грабину дед по чуприне. – Напугал как! Ведь словно мешок с творогом нагнетило…

– Где люлька? – произнес полусознательно первое слово Грабина, все еще мутно глядя. – Цела ли?

– Ишь ему, вражьему сыну, про что! – усмехнулся дед. – Цела, цела! Ты бы хоть про свою голову спросил, цела ли?

Но Грабина не обратил внимание на слова деда и только хриплым голосом крикнул:

– Водки!

– Пей, пей, сердечный! – подал ему дед флягу. – Отдышись, любый, ведьмы б тебя драли! И ведь задарма, зря придавило тебя: тот вон под самым ясенем вывертался, и пронесло, а этого черт знает где хватило… Такая напраслина!

– Не напраслина, диду, ох, не напраслина! – простонал Грабина и уже ясными глазами обвел своих товарищей.

– Ну, пошел! – махнул дед рукою. – А ну те, хлопцы, смочите ка порох горилкой до разотрите его в мякоть… Да нет ли у кого холстины либо онучи?

Морозенко, не задумавшись ни на минуту, оторвал оба рукава от своей рубахи и подал их деду.

– Молодец Олекса, любо! – одобрили казаки и, весело рассмеявшись, стали готовить запорожскую мазь.

Дед тоже ему приветливо улыбнулся.

– Побеги, голубчик Олекса, в куринь мой да принеси еще сюда поскорей мою торбинку с лекарствами; она у меня над моим топчаном висит.

Олекса бросился бежать к кошу, а дед положил на рукава мазь, смочил ее еще раз крепкой водкой и приложил к зияющим на ногах ранам.

– Щиплет как будто, – поморщился немного Грабина и попросил набить и закурить ему люльку.

– Ничего, пустяк: пощиплет и припечет, – утешал его дед, бинтуя крепко накрепко ноги, – полежишь немного и выходишься.

– Что о? – поднялся Грабина и сел, устремив на свои ноги дикий взгляд. – Братчики пойдут в поход, а я, как свинья, буду отлеживаться? Да если их раздавило совсем, так я их отсеку к дьяволу саблей!

– Не вертись! – закричал дед. – Стал бы я и возиться, коли б отдавило совсем! И то скажи спасибо Сычу, что помог колоду поднять, без него бы тебя раздавило, как клопа.

– Сыч? Брате мой! – протянул к нему руку Грабина. – Коли только потребуешь, моя жизнь к твоим услугам!

– Чего ради? – засмеялся Сыч. – Мне и свой живот в тяготу… Разве вот, если утолишь жажду сугубо, возблагодарю тя вовеки!

– Утолю!.. Вот помоги только мне встать, подведи, голубе, – опираясь на Сыча, пробовал подняться Грабина, – и вас всех, товарищи друзи, прошу… вспрыснуть клятый ясень!

– Пойдем, пойдем! – оживились казаки. Даже дед, увидев, что Грабина стоит на ногах и двигает ими, хотя и хромая, рассмеялся радостно. – А чтоб тебя! Уж и напьюсь же я здорово!

– Только, братцы, запросите кто и нашего наказного атамана Богдана Хмеля, – обратился к друзьям Грабина.

– Покличем, покличем, – засмеялся Небаба, – пусть полюбуется новым приятелем.

Богдан уже четвертый месяц сидит в Запорожье. Сначала он отправился туда, подчинившись воле большинства, имея целью: во первых, укрепить правильными валами и бата реями Запорожье по последним требованьям фортификационной науки, в которой он один изо всех Казаков и был только сведущ; во вторых, исполнить тайное желание короля, переданное ему гонцом от канцлера Оссолинского, – соорудить флотилию чаек и организовать морской набег на прибрежные города Турции, и, в третьих, по исполнении всего, отправиться к королю лично и молить его принять участие в судьбе Казаков и отстоять хотя бы их последние права от насилий обезумевшего в ненависти панства.

Богдан рассчитывал, что все это будет совершено им в течение месяца, а тогда он от короля выпросит и для себя оправдательные документы. Вследствие таких соображений, его самовольная отлучка казалась ему не столь рискованной, и он, поручив Гандже досмотр его семейства и добра, передал еще через него письмо Золотаренку, прося последнего почаще навещать Суботов, а если можно, то и совсем туда переселиться до его возвращения; Ганне он написал тоже несколько строк, извещая, что его зовет к служению долг и что неизвестно, когда он возвратится на родину, а потому он и просит ее заменить детям мать, а за него лишь молиться. Гандже он при том наказал строго скрыть от всех место его пребывания и только при особенно верной оказии извещать его, буде случилось бы какое несчастье; про него же, на всякий случай, пустить какой либо отводной слух.

Но потом, приехавши в Сечь, Богдан сразу увидел, что все предположения его были построены на песке и что раньше весны, а то, пожалуй, и лета, нечего и думать о возвращении: прежде всего суровая зима замедляла страшно земляные работы, а потом и чаек в наличности оказалось так мало, что для морского похода пришлось почти все новые строить, наконец, на одной из сечевых рад его было выбрали кошевым атаманом, и когда Богдан, поблагодарив товарыство, решительно отказался от этой великой чести ввиду многих резонных причин, а главное – предстоящих у короля ходатайств, то товарыство избрало его временным наказным атаманом в морском походе, от чего уже не было возможности отказаться Богдану; кошевым же избран был, вместо него, Пивторакожуха. На той же раде и решено было, что Пивторакожуха с Кривоносом, при первом же наступлении весны, отправятся на помощь татарам з Буджацкие степи, чтобы совместно ударить на Каменец, а он, Богдан, с тремя тысячами запорожцев, на пятидесяти чайках, при полноводии понесется по морю к берегам Анатолии.

Примирившись с обстоятельствами, Богдан весь отдался новым обязанностям и заботам. Кипучая запорожская жизнь, полная и тревог, и волнений, и буйной удали, и бесшабашного разгула, приняла давнего, закадычного товарища снова в свои дружеские объятия и закружила его голову в угаре своих бурных порывов. Ежедневный усиленный труд от зари до зари поглощал у Богдана почти все время; гульливые общественные трапезы да неминучие кутежи отнимали остаток его даже у отдыха и богатырского сна, а для дум и сердечных волнений его уже совсем не хватало. Правда, при переезде с места на место иногда выплывала из глубины души у Богдана тревога за свое пепелище, за родную семью, за богом ниспосланную ему Ганну, но какая либо неотложная забота сразу отрывала его от дорогих дум и погружала в злобу шумного дня. Богдан смутно чувствовал только среди суеты и разгула, что у него глубоко в груди гнездится тупая, досадная боль: иногда она выражалась ясно в тоске по своим близким и кровным, а иногда облекалась в туманный образ, мелькнувший пророческим сном в его жизни, – однако сознание долга и высокий критический момент судьбы его родины подавляли эту боль и заставляли Богдана еще больше отдавать всего себя служению родине, отгоняя прочь всякие ослабляющие энергию думы.

Впрочем, с каждым днем, при наращении торопливой работы, эта тоска и боль все больше уходили вдаль, а все душевные силы Богдана поглощались предстоящей грозой, и, наконец, в последнее время он, отрешившись от тоски и тревоги, отдался с давним молодым увлечением будущему походу, который предполагался через неделю после выхода из Сечи Пивторакожуха, а он был назначен на послезавтра.

Хотя приходившие в Сеч беглецы и передавали много ужасов относительно увеличивающегося с каждым днем панского гнета и наглости ксендзов иезуитов, но от Ганджи Богдан не получал за все время никаких известий, и это, по их уговору, значило, что дома все обстоит благополучно, а потому и личные дела Богдана не давали повода к тревоге.

Морозенка встретил Богдан и задержал расспросами про Грабину; известие о несчастье с ним страшно взволновало атамана: он недавно сошелся с этим горемыкой Грабиною, и таинственная судьба его, о которой намекал новый приятель, и интриговала Хмельницкого, и влекла к нему его сердце… Да и вообще Грабина был отважный, славный казак.

Когда Морозенко, успокоив своего батька и порывшись в дедовском коше, нашел, наконец, эту знахарскую аптеку в торбинке, то компания уже подходила к знаменитому кабаку на Пресичье{120} и требовала у жида в большом количестве всяких напитков: теперь уже шумела целая толпа, так как приглашен был к выпивке всякий встречный. Героем дня, конечно, был Сыч: он не только выказал чудовищную силу, но и спас доброго товарища от неминуемой смерти; все за него пили заздравицы, обнимались с ним и братались. Олекса присоединился к честной компании, – его страшно интриговал Сыч; после долгих усилий ему удалось таки пробраться вперед.

Взглянул, наконец, в первый раз на него пристально Сыч и оторопел; глаза у него заискрились радостью, и он, разведя руки, бросился к хлопцу и прижал его к своей мощной груди:

– Ахметка! Ахметка! Любый, голубь мой! Чадо мое!

– Дьяк! Звонарь! – обнимал и целовал Сыча хлопец. – Так вот где вы? А я слухаю – Сыч да Сыч… и в толк ничего не возьму: голос как будто ваш, а обличье не то…

– А! Без брады и куделицы? Что же, и так важно! Зато вон какой оселедец!

– Расчудесно!.. Только признать трудно… а тем паче… – порывисто говорил хлопец, глядя с восторгом на Сыча, – что там все уверены, что дьяка замучили за дзвон ляхи.

– Чертового батька! Не пщевати{121} им! Я сейчас же сюда и посунул… и Сычом стал…

– Да как же я не встречал дядька? Мы здесь всю зиму.

– Хе, чадо мое! Я зараз же отправился с добрыми товарищами на веселое погуляньице… Навестили и татарву, и ляхву, побывали и в каторжной Кафе… даже освободили кое кого из бусурманской неволи, – указал он на одного, обросшего бородой, бледного, изможденного казака.

– Что, Сыч? Нашел родича? – обратилось к нему несколько бритых голов.

– Кого? Олексу Морозенка? Славный хлопец! Удалой будет казак! – одобрили другие.

– Так ты уже Морозенком стал? – спросил Сыч.

– Мороженый, мороженый! – захохотало несколько голосов.

– Ну, значит, за батька и за сына теперь выпьем! – загалдели ближайшие. – Гей, шинкарь, лей оковитой!

– Да он и чадо мое и не чадо, – начал было Сыч.

– А разве не радостно такого за отца иметь? – с восторгом вскрикнул Олекса, и глаза его загорелись каким то загадочным счастьем. – Так пусть так и будет – тато.

– Аминь, чадо мое! – провозгласил Сыч. – Значит, “ликуй и веселися, Сионе!” – и, обняв своего нареченного сына, он осушил сразу кухоль с полкварты.

Олексу тоже заставили выпить.

Когда компания отхлынула и окружила подошедшего к Грабине Богдана, то Сыч, отведя в сторону хлопца, спросил у него дрогнувшим от волнения голосом:

– А Оксана моя… Что с ней?

– Не бойся, тату, – вспыхнул и покраснел почему то до ушей хлопец, – она в надежных руках: Ганна Золотаренкова взяла ее в Суботов… Оксана теперь у батька Богдана.

– Господи! Милость твоя на нас! – произнес растроганный Сыч и утер кулаком набежавшую на ресницу слезу.

А бледный невольник казак рассказывал, между прочим, окружившим его товарищам, как ему удалось бежать из татарской неволи:

– Эх, доняла, братцы, эта неволя! Да не так неволя, не так каторжный труд, не так цепи и голод, как одолела, мои друзи, тоска по краю родном, по дорогом товарыстве да по церквям божьим… Уж и тоска же, тоска! Сердце точит, крушит, словно ржавчина сталь… И поднял бы на себя руки, так проклятые ироды и за тем зорко следят. Ну, вот нас гоняли на работу к какому то паше, а там у него во дворе жила старая цыганка…

Грабина в это время стоял возле Богдана, слушал от Небабы рассказ про свое спасение и весело чокался с приятелем кружкой. Вдруг до его слуха долетело слово “старая цыганка”, и точно электрическим током ударило по всем нервам: что то вздрогнуло у него болью в груди, всколыхнуло мучительно сердце и бросилось кровью в лицо… Он попросил Богдана подвести его ближе и начал прислушиваться к рассказу невольника.

– Глаза, знаете, у нее черные, как уголь, – продолжал рассказчик, – нос горбатый, а лицо – и не разберешь… Вот уж и не знаю почему, братцы, чи она заприметила, что я норовлю в реку броситься, чи она, может, что и другое на думке имела, только подходит ко мне и говорит: “Не ищи смерти, казаче: я знаю, что тебе здесь не сладко… сама испытала – чуть не замерзла в степи… Так я тебя вызволю: я у этого паши в большой чести… Меня всяк слушает”

Как услыхал я, братцы родные, это слово, так такою радостью взыграла душа моя, что вот… стыдно сознаться, а зарыдал, как дитя малое, как баба, и кинулся в ноги…

Но Грабина уже больше не слушал: он изменился в лице и стремительно хотел было броситься к рассказчику, но ноги у него подкосились, силы изменили… и он бы, наверное, грохнулся оземь, если б не подхватил его Богдан.

– Что с тобой, друже? Вишь, побледнел как, что крейда… – затревожился он, поддерживая Грабину. – Гей, кто там? Воды скорей дайте! Да пойдем в мой куринь… Отдохни!

– Проведи… Невмоготу… Что то подкатило под сердце… Вот словно огнем осыпало, – шептал отрывочно Грабина, глотая воду из черпака…

– Что мудреного! Из такой олийныци вытащили, что ну!.. – улыбался любовно Богдан, ведя под руку своего нового побратыма, – немудрено, что и огневица может приключиться макухе…

Богдан уложил Грабину на своем топчане и прикрыл кереей, так как начинал пронимать его лихорадочный озноб.

– Когда ты отправляешься, Богдане? – спросил Грабина его дрожащим голосом, постукивая зубами.

– Да вот дня через два думал, после кошевого… – ответил Богдан, устремив на больного тревожный, сочувственный взгляд.

– Разве вместе нельзя… чтоб раньше?

– Хотелось бы и мне… да вот две чайки задержат… Хотя, положим, и без них обойтись свободно…

– Еще бы! У нас чаек с пятнадцать есть здоровых, что байдары… А куда думаете?.. В Кафу ведь завернете?

– Навряд… не по пути… да как то и не приходится…

– На матерь божью! На святого бога!.. На все силы небесные молю тебя… – приподнялся судорожно Грабина и припал горячим лицом к Богдану на грудь: – Молю тебя, не пропусти Кафы… в первую заверни…

– Да что тебе в ней? Успокойся… Сосни!

– Слушай, мой друже… Вот меня разбирает огневица… Кат его знает, куда она меня выкинет… Так вот тебе я доверяюсь… Я ведь, знаешь, из знатной шляхты… Обо всем я тебе… после подробно… А у меня есть дочь… ангел небесный… Каштановые курчавые волосы… шелк – не волосы… Синие, как волошки, глазки… Личико… Ох, мой голубе, мой брате, – нет такой другой доньки на свете!

– Вот что, друже!.. – изумился Богдан, тронутый до глубины души признанием своего побратыма, – а ты мне про своего ангела и не говорил ни разу… – и у Богдана промелькнул бессознательно молнией в голове когда то им виденный сон, – так где же она?

– Не знаю, не знаю… пропала без следа… с цыганкой… Везде искал – ни слуху ни духу… а вот сейчас невольник из Кафы сказал, что его спасла цыганка… и цыганка точь в точь такая, как моя… Я сердцем чую… Я уверен, что и моя Марылька там…

– Там, в Кафе?

– Там, там… Она еще почти дитя… лет четырнадцати, пятнадцати… но ее, верно, продали… О, ради всего святого, – не мини Кафы… ради спасения души…

– Ну, успокойся же, – обнял Грабину Богдан, – даю тебе казацкое слово вместе с кошевым вырушить и там уже устроить, как и что… Одним словом, вызволим… а ты постарайся уснуть да набраться силы, чтобы не остаться здесь…

– Засну, засну, – радостно, по детски улыбнулся Грабина, – одно твое слово меня на свет подняло… – и он закрылся кереей…

15

Торжественно звучит колокол в запорожской церкви, стоящей на главной площади. Плавные звуки медленных ударов дрожат, откликаются эхом в лугах и тают в прозрачной синеве загоревшегося радостным сиянием утра. В небольшой деревянной о семи куполах церкви стоит войсковая главная старшина и деды, а на погосте вокруг и на обширной площади никого не видно. В разноцветные узкие окна врываются в церковь снопы ярких лучей и светлыми, радужными столбами стоят в волнах сизого дыма. Перед местными иконами горят в высоких ставниках толстые зеленые свечи, окруженные сотней маленьких, желтых; огни их, при блеске яркого утра, кажутся красными удлиненными искрами, плавающими в дымке ладана и дробящимися на серебре и золоте дорогих риз.

Загорелые, мужественные лица молящихся обращены к ликам святых; в серьезном, сосредоточенном выражении устремленных к небу очей светится теплое, благоговейное чувство. Разных теней оселедцы и подбритые кружком чуприны, от серебристых до черных, склоняются низко, осеняясь широкими, медлительными крестами. Впереди перед царскими вратами стоит недавно выбранный кошевой запорожского войска Грыцько Пивторакожуха; голова его с дерзки отважным выражением лица, смягченным немного пылающей краснотой носа, кажется сравнительно с коренастым туловищем небольшой и чересчур низко посаженной на широких плечах. Справа рядом с ним стоит наказной атаман Богдан; и ростом, и стройной фигурой, и благородством осанки он выглядит при своем соседе богатырем паном; глаза его от умиления влажны и светятся тоскливой мольбой. За Богданом стоит еще наказной атаман, почтенный Небаба, за Небабою – среброволосый старец Нетудыхата, а за ним отважный, молодой еще и черный как смоль, с огненными глазами, Сулима. Налево от кошевого стоит наш старый знакомый Кривонос; его искалеченное лицо, озаренное теплым светом огней, не отражает теперь дикого ужаса злобы, а умиляется надеждой и радостью; за Кривоносом светлоусый красавец Чарнота, с беспечною удалью во взгляде, стоит словно жених под венцом, а за ним молодой еще, но не по летам угрюмый казак Лобода. За старшиною разместились во втором ряду знаменоносцы со знаменами и значками, а за ними уже начальники отдельных частей.

Блистающий дорогим облачением священник выносит евангелие в тяжелом, украшенном самоцветами переплете и, раскрыв его, кладет на ближайшие склоненные головы. Тихо, но выразительно и отчетливо раздается слово божие под сводами храма, проникает в закаленные в битвах сердца и наклоняет все ниже долу чубатые головы. Когда же, поднявши голос, закончил чтение служащий пресвитер вечными словами спасителя: “Больше сея любви никто же имать, аще душу положить за други своя”, – то все казачество, как один, поверглось ниц перед престолом бога любви и занемело в безмолвной молитве.

На набережной не было видно теперь и следа суеты и недавнего беспорядка. Все было прибрано к месту, а посредине широкого побережья была даже выстрогана и посыпана песком квадратная площадка, на которой стоял накрытый белою вышитою скатертью стол; на нем искрилась фигурчатая серебряная ваза, а по бокам ее стояли с восковыми свечами массивные позолоченные шандалы. У самой пристани на легкой волне качались привязанные в ряд пятьдесят чаек; они были выкрашены, или, лучше сказать, вымазаны какою то смесью из смолы с блейвасом, отчего и отбивали иссиня сероватым цветом, подходящим к тонам воды; только новые весла и тростниковые крылья{122} у чаек блистали золотистым отливом.

На каждой чайке сидели уже у весел гребцы и стояли на местах рулевые, на коротких мачтах белели сложенные откидные паруса, а на больших ладьях блестели утвержденные на носу небольшие фальконетные пушки.

По трем сторонам площадки выстроены были три отряда запорожских войск. Меньший из них, обращенный фронтом к Днепру, стоял в глубине; налево, перпендикулярно к нему, стоял удлиненным четырехугольником, касавшимся даже Днепра, трехтысячный полк, вооруженный мушкетами, саблями, бердышами, а направо, параллельно последнему, тянулись густые массы голов, покрытых бараньими шапками с выпущенными алыми верхами, с лесом торчащих над ними мушкетов и копий; за этими массами виднелись вдали привязанные к походным мажам{123} целые табуны оседланных коней. Последний, наибольший отряд казался и наиболее нарядным; между темными цветами пестрело много ярких красок кунтушей и жупанов; на втором же, предназначенном к морскому походу, преобладали серые тона свиток, а третий, остающийся дома, был одет в будничную, простую одежду и, кроме сабель, с которыми не расстается казак, не имел больше вооружения.

Тихий, сдержанный говор тысячеголовой толпы, словно гул колоссального роя пчел, стоял в мягком воздухе, напоенном весенней душистой влагой; но в этом говоре не прорывалось ни брани, ни шуток, а слышались лишь деловые опросы или отрывочные, последние распоряжения.

Морозенко хлопотал на атаманской чайке и суетливо спешил окончить упаковку припасов и необходимых вещей при походе. Осмотрев отделение боевых запасов, обитое тщательно войлоком и толстою жестью, в котором сложены были бочонки с порохом, мешки с пулями и небольшие ядра, проверив и в отделении харчей обвязанные паклей большие бочонки с пресной водой, Олекса перелез узким простенком между этими чуланчиками в самый нос чайки, где под чардаком (особая приподнятая палуба) устроена была для батька наказного атамана каюта; помещение было крохотное, низкое, узкое, с одним небольшим окошечком в самом остром углу.

Олекса притащил сюда еще раньше несколько мешков, набитых песком, что держались для балласта на чайках, и теперь, сложив их к стенке, устлал кереями и покрыл сверху мягким турецким ковром; при этой импровизированной канапе прибил он к полу какой то обрубок пня, что должен был заменить стол, вколотил несколько гвоздей в стену, на которых развешал запасное оружие и одежду, да уставил на полку необходимую утварь; потом, оставшись доволен устроенным помещением, отправился еще в противоположный нос чайки сосчитать сложенное там холодное оружие: толстые с железными массивными наконечниками багры, тяжелые бердыши, короткие копья, запасные ятаганы, абордажные крючья и веревочные с цепкими кошачьими лапами лестницы.

Когда Морозенко осматривал оружие и медную пушку, хорошо ли она прикреплена и уставлена, то его внимание привлекла небольшая группа Казаков, собравшихся прямо против чайки; в группе шел оживленный не то разговор, не то спор, который при общем молчании казался даже очень шумным. Прислушался Олекса и узнал знакомый голос придавленного на днях ясенем казака Грабины; заинтересовавшись, в чем дело, хлопец выскочил из чайки и примкнул к увеличивающейся толпе.

Грабина, поддерживаемый под руки, с забинтованными, искалеченными ногами, умолял Казаков, чтобы его взяли на какую либо чайку, что он не останется дома бездельничать, в то время когда честное товарыство будет проливать за веру и за родину кровь.

– Примите, братцы, меня, – кланялся он непокрытым челом и почти со слезами просил: – Чем же я виноват, что мне клятое дерево ноги отшибло? Ведь бревно на то и зовется бревном, что по глупости не может понять, как казаку ноги нужны. Видно, уж на то было попущение божие! Так за что же мне, братцы, две кары?

– Конечно, с вола двух шкур не дерут, – заметил сочувственно один из слушателей.

– Так то оно, так, – вставил другой, – а може, бог нарочно ему ноги перебил, чтоб не ехал на море?

– С чего б же это пришло богу в голову не пускать казака бить басурманов? – возразил третий.

Толпа одобрительно загудела.

– Именно, – обрадовался аргументу Грабина, – забраковали меня Кривонос и Пивторакожуха… Ну, положим, что на коне, в седле с этакими бревнами трудно, уж как это ни обидно, а правду в мешке, как шила, не утаишь; но в чайке, любые друзи, совсем мне свободно – и штурпаки эти протянуть есть где, и вывернуться даже можно, как свинье на перине.

– Что и толковать, – заметил первый, – в чайке, как в зыбке, лежи себе, люльку покуривай, а волна только качает да баюкает, что твоя мать.

– Ну, вот, вот! – подхватил восторженно Грабина. – Именно, как родная мать! Возьмите меня, братцы, с собою!.. Тяжко у меня на душе… Тянет меня… Вот жизнь бы отдал эту зараз, чтоб побывать в тех городах, где наши невольники… несчастные… В общем труде, за общее дело, за святое, братцы… и душе то, и сердцу легче станет; какой бы камень ни был навален на них, а и они от радости словно подымаются вверх… А я вам все таки стану в помощь, чем смогу, на гребке сидеть буду, сторожем хоч в чайке останусь, когда товарыство будет гулять… душою издали буду делить вашу славу… Возьмите, братцы, меня с собою!

– Взять, конечно, взять! – загалдели одни.

– Конечно, он славный казак, добрый товарищ! – подтвердили другие. – Полгода как с нами, а лыцарем поди каким стал!

– Верно, – согласился более пожилой запорожец, – только, по моему, все таки нужно сказать наказному, так водится… А то без его воли как будто не того, тем более, что я сам слыхал, как он говорил, что Грабину нужно оста вить на попечение Небабы, и тот тоже… что то про ноги сумнительно.

– Да это он из ласки, из жалости ко мне, братцы, – заволновался Грабина, видя, что последнее замечание может повредить в его деле, – вот чтобы я отлежался, как баба, пока не залечатся эти клятые ноги! Панове товарыство! Да разве ж пристало казаку обращать внимание на такую рану? Да нешто я баба? Не знаю, чем я заслужил такую обиду!

– Нет, ты не баба! Это брехня! Зачем зневажать козака? – загудела толпа.

– Так и возьмите меня, братцы, припрячьте, – взмолился, наконец, Грабина, – пока выйдем в море, а там уж пусть батько меня хоть утопить велит, не поперечу и словом!

– Иди, Грабина, в нашу атаманскую чайку, – сказал решительно Олекса, – там я тебя спрячу в каюте, и концы в воду.

– Молодец, Морозенко! Любо! – крикнули весело казаки кругом, а Грабина со слезами на глазах бросился и обнял Олексу.

Тот с помощью еще одного казака бережно свел его на чайку и уложил на устроенной канапе, прикрыв еще на всякий случай кереей.

Вдруг раздались частые удары большого колокола, а за ними зазвенел в воздухе радостный перезвон и заставил правильнее сомкнуться казачьи ряды. Говор сразу утих, и в наступившей, величественной тишине послышалось со стороны майдана стройное пение святого псалма: “Помощник и покровитель бысть мне во спасение”. Вскоре показалась на отлогом берегу и торжественная процессия. Впереди козаки несли большие кресты и хоругви, за ними следовал главный хорунжий, держа в руке запорожское знамя, малиновый полог которого, украшенный золотой бахромой и кистями, тихо развевался на древке; за ним несли бунчуки – на длинных ратищах прикрепленные вверху под золотым яблоком конские гривы; за бунчуками следовали еще прапоры и значки; далее шел клир; за клиром непосредственно кошевой и наказной атаманы несли две большие иконы, а за ними уже шествовал в полном облачении и с крестом, в руке священник отец Михаил; шествие замыкала запорожская старшина.

Процессия прошла между лавами запорожского войска и остановилась посредине на выстроганной площадке. Началось водосвятие и напутственный молебен. Благоговейно, с обнаженными чупринами, широко крестясь, слушали молитвословие и пение запорожцы. Закаленные в боях их сердца умилялись теперь и воодушевлялись глубокой верой в святость предстоящего подвига; души их проникались поэтическим восторгом, что они несут головы за святую веру, обнажают меч на гонителей благочестия. Когда клир запел: “Взбранной воеводе победительная”, то десять тысяч голосов подхватило эту песнь богородице, а с батарей загрохотали орудия. Могучий, величественный хор, аккомпанируемый грохотом орудий, всколыхнул потрясающе воздух, и понеслись колоссальные звуки во все стороны, и откликнулись на них и луга, и гай, и далекие скалы порогов. Тогда отец Михаил начал обходить ряды войск и кропить их святою водой, а за ними и флотилию чаек; в заключение он окропил знамена и всю старшину, подходившую поочередно к кресту; а клир в это время пел: “Тебе бога хвалим, тебе господа исповедуем!” И трубили медные трубы хвалу, и гудели стоном котлы между взрывами артиллерийских громов.

Кончилось служение; разоблачился священник; все атаманы разместились у своих частей; знамена заняли свои места.

Вышел кошевой Пивторакожуха и, поклонившись на все четыре стороны, сказал зычным голосом:

– Панове товарыство, славные рыцари, казаки запорожцы! Вчера мы перед походом бенкетовали и пили за здравье друг друга, и за нашу несчастную, разоренную Украйну, и за униженную врагами благочестную веру; сегодня же, после службы святой и нашей молитвы, наступило строгое, походное время, время воздержания и поста, а потому бражничать уже будет: обнимитесь на прощанье, – господь единый ведает, встретитесь ли снова друг с другом?..

Торжественно и чинно двинулись друг к другу стоявшие по бокам лавы; строй, обнявшись со строем, проникал к следующему, пока не переместились два войска в различные стороны; тогда третья часть, остающаяся в Запорожье, выстроенная в глубине, фронтом к Днепру, подошла по очереди к походным войскам и, продефилировав, возвратилась на прежнее место. Во время этих эволюций сошедшиеся вожди – Пивторакожуха, Хмельницкий и остающийся в Сечи с частью Казаков наказной атаман Небаба – держали последнюю раду.

– Когда же вас ждать со славным товарыством назад, мои друзи? – спрашивал Небаба.

– Моя задача, – ответил Богдан, – налететь молнией на тот или другой побережный город турецкий, раскурить с их полымя люльку, поживиться добром, освободить пленных невольников и, не давши очнуться басурманам, возвратиться мигом домой. Так если господь нам поможет в святом деле и пофортунит доля, то я надеюсь за три недели управиться и быть тут.

– Добре, – одобрил наклонением головы сивоусый Небаба.

– А куда решил, брате, ударить? – полюбопытствовал кошевой.

– Да думка побывать в гостях в Трапезонте: давно не были там, – ответил Богдан, – по дороге, конечно, пошарпать встречные галеры да завернуть еще, назад либо туда едучи, – запнулся он и вспыхнул невольно, – и в Кафу: там ведь наших невольников сила!

– Что сила, то правда! Только стой, брате! – почесал затылок Пивторакожуха. – Как же это выйдет? Я иду к татарам на згоду, как союзник, а ты будешь разорять их, как враг?

– Да, – покачал головою Небаба, – оно выходит с одной стороны добре, а с другой как будто и не горазд.

– Успокойтесь, товарищи, – усмехнулся Богдан, овладев собою, – нападать на Кафу я и не думаю, сам ведь политику понимаю, а пошлю чайки две три в сумерки к набережной, где работают в цепях наши братья, выхвачу сколько удастся невольников – да и гайда в море назад: тут не будет ни грабежа, ни обиды, а просто выйдет частная удаль либо родичей, либо друзей.

– Да, так хорошо! – мотнул кошевой шапкой.

– Так совсем добре! – усмехнулся Небаба.

– А я, братцы, не знаю заранее, где и очутиться смогу и когда принесет бог назад, – рассуждал кошевой, – отправлюсь на Буджацкие степи к Карай бею, а оттуда куда двинемся – неизвестно; если вот удастся и твоего приятеля, пане Богдане, Перекопского бея уговорить, то рушим на Каменец, а если нет, то посмычем соседних магнатов, погладим ксендзов и жидов, погуляем в панских маетностях и добре в конце концов напьемся горилки, – заключил кошевой.

– Прийми в резон, пане кошевой, вот что, – закуривая люльку, говорил Небаба, – ведь нас тут, на Запорожье, остается одна только горсть; если прибудет даже сюда сотня другая беглецов от панской ласки, то ведь, сам здоров знаешь, что этот народ, пока не окурится добре пороховым дымом, мало надежен… А тут того и гляди – по половодью через пороги нагрянет либо собака Потоцкий, либо Иеремия… Ведь обещались навестить, так мне самому с горстью, – хотя, спасибо Хмелю, и важно обсажена валами да гарматами Сечь, – как то будет несподручно.

– Не беспокойся, – сплюнул в сторону кошевой, насунувши шапку, – тьфу! Как горилка запахла!.. Слушай, у меня расставлена сторожа до самого Кодака; сразу, коли что заметят войска, зажгут друг за другом вехи, и нам будет здесь того же дня известно про ворога; а отсюда я расставлю таким же порядком сторожу вплоть до Буджака. В Кодаке нет готовых байдар или дубов, способных переправить через пороги войска, так прежде, чем вздумают ляхи что либо, хотя бы плоты снарядить, – я со всеми силами буду дома.

– Оно то горазд, – затянулся дымом Небаба, притаптывая пальцем золу и подавая кусок зажженного трута Богдану, набившему себе тоже походную люльку, – коли тебя, батьку, застанут еще в Буджаке, а коли ты уйдешь отсюда, так тогда и ищи ветра в поле!

– Что ж бы я запил, что ли, в походе, чтоб выкинул такую штуку? – обиделся даже Пивторакожуха. – Я стоять буду в Буджаке и с места не тронусь до тех пор, пока Богдан не вернется назад к вам с похода; а с его силами да с твоими можно отстоять Запорожье не то что от Потоцкого, а и от куцого черта!

– А коли так, то расчудесно, совсем таки добре, – обрадовался Небаба. – Однако уже солнце подбилось высоко, греет… и казаки твои, пане кошевой, садятся на коней. Ну, обнимемся ж, друзи, и дай бог каждому удачи, и славы, и счастливого поворота в родное гнездо!

Все обнялись, подошли еще раз под благословение отца Михаила и возвратились к своим частям войска.

Богдан подошел к своей части и увидел стоящего в своих рядах дида Нетудыхату.

– Диду! – удивился он. – И вы с нами?

– А что же, сынку, с вами, с вами, – улыбнулся он, прищурив слезящиеся с красными веками глаза. – Еще под твоей рукой послужить хочу, расправить старые кости да и по морю соскучился, стосковался… Ведь мы с ним жили, как рыба с водой, а сколько лет, так и начала не увидишь за далью.

– Правда, диду, знает вас море, да и вы его добре знаете, – промолвил теплым голосом наказной, – только не вам быть у меня под рукой, а мне у вас уму разуму набираться, вот поэтому то я вас и прошу поместиться на моей чайке: мне больше чести, а вам больше покою.

– Спасибо тебе, сыне атамане, за ласку, – тронулся предложением дед. – Сяду, сяду, а то я хотел было к Сулиме, тоже просил… И по правде сказать, тому нужно в товарищи более спокойную голову, а то ведь сам молод, сердце – как молния, голова – как огонь! Вспыхнет, что порох, а уж как загорелся – лезет зря хоть и в самое пекло!

– К нему посадите Зачхайноса, он почтенный и опытный лыцарь и с морем бороться умеет… да и его десяток будет первый за нами… А вы, диду, таки ко мне, милости просим! – ласково улыбнулся Богдан.

– Добре, добре! – кивал головою дед. – Мне какие сборы? Весь тут!

Между тем войско Пивторакожуха было уже все на конях, и они нетерпеливо мотали тоже чубатыми головами и били копытами землю. Богдан стал во главе своего отряда и снял шапку:

– Панове товарыство, славные лыцари, друзи мои! Вы почтили меня лучшею честью, какая достается человеку, почтили меня , высоким доверием своим, подчинив себя на время похода моим распоряжениям, моей воле, – за это еще вам приношу сердечное, щирое спасибо и торжественно клянусь, что хранить буду это доверие, как зеницу ока, и если будет господня воля на то, напрягу все силы мои, все желания, чтобы оправдать перед вами, товарищи, это доверие, чтоб вырвать с вами у фортуны побольше победы и славы… А разве этого трудно достичь с такими удальцами лыцарями, каких не было и нет на белом свете!

– Добре говорит, – пронеслось сдержанно по передним рядам.

– Как горохом золотым сыплет! – откликнулось в задних.

– Не удивим мы друг друга, – воодушевлялся Богдан, и голос его звенел, словно колокол, – если со смехом и песней бросимся в зубы хоть самому черту, если для святого дела не пожалеем никого и ничего в мире, если для товарыства откажемся от всякой утехи, если для друга вырвем своими же руками из груди свое сердце, потому что со смертью мы побратались давно, жизнь свою ценим не дороже корца горилки, а товарыство так любим, как ни одна волчица своих волчат.

– Эх, важно! – не удержался Нетудыхата, и одобрительный гул пронесся по всем рядам.

– Так вот что, – продолжал Богдан. – Не к храбрости вашей веду я теперь речь, а к напряжению особенного внимания в этом важном и для нас, и для всей Украйны походе; не на погулянье идем, не на боевую потеху, а на совершение великой услуги нашему королю, за которую он и нас, и все казачество, и поспольство наградит вольностями и защитит от коршунов ляшских. Этот поход может вызвать войну, а война наддаст королю силы, а вместе с ним и нам… Так, стало быть, друзи, нам в походе надобно заботиться не о добыче, а о том, чтоб наиболее нанести вреда изуверам и ужасом потрясти берега Анатолии, чтоб он докатился до самого Цареграда и разбудил бы на коврах падишаха!

– Добре, добре, пане атамане! – уже криком загремели ряды. – Веди нас куда знаешь, головы положим за батьку и за святую веру!

– Слушайте же моего наказу, – надел Богдан шапку. – Каждый чайковый атаман должен блюсти, чтоб на чайке был строжайший порядок, чтобы смены гребцов шли правильно, чтобы водки или чего либо хмельного не было на чайке ни капли, чтобы плыли по три чайки в ряд, а во главе каждых девяти чаек плыла бы чайка куренного, которому все девять чаек да его десятая и подчиняются безусловно; общие распоряжения буду подавать я со своей чайки или выстрелами, или через куренных атаманов. Все куренные атаманы, Панове Сулима, Чарнота, Верныгора и Догорыпыка, должны осмотреть, чтобы на их чайках было достаточное число всяких запасов и, по крайней мере, хоть по два пивня, да чтобы их держали живыми, а не искусились для кулиша резать. Плыть без отдыху до Густых Камышей, что за полмили до Очакова{124}, нужно быть там завтра к вечеру. Бревен с собой не брать: теперь рвать протянутых у Очакова цепей не придется, переберемся через косу, влево подальше, а бревна только замедлят нам ход. Ну, друзи, – окончил Богдан, – занимай всякий на своей чайке места, осмотрите оружие, боевые припасы и, предав себя воле божьей, памятуйте, что в наших руках защита святой веры и нашей угнетенной Украйны. С богом же, братья! – перекрестился он, и весь его отряд, осенив себя крестом, чинно двинулся к лодкам.

Вскоре все чайки были наполнены казаками и выстроены в надлежащий походный порядок; верхушки шапок алели, словно рассыпанный по ладьям мак, а вычищенные дула мушкетов сверкали стальною щетиной; приподнятые над водою весла казались светлыми крыльями, готовыми по мановению унести Казаков далеко от родины.

Грянул залп орудий с крепостных валов Запорожья; а вот второй, третий; повторило их эхо в сотне перекатов и смолкло. Раздалась громкая команда вдали, и заколыхались высокие пики в конных рядах, засурмили трубы, забили литавры, и стройные колонны двинулись вгору, только земля задрожала под стуком несметного числа крепких и широких копыт.

Богдан махнул шапкой, и на его атаманской чайке грянул пушечный выстрел. Взвились паруса; гребцы опустили весла в светлую воду и, дружно качнувшись, взмахнули ими и замерли на мгновенье; чайка вздрогнула и скользнула на сажень вперед. Еще взмах и еще. Засверкали брызги, алмазами рассыпались по синей волне, и полетела чайка, как белая, крылатая птица. За атаманской двинулись правильной цепью другие. С далекого, убегающего берега замахали на прощанье шапки. На атаманской чайке раздалась стройная, хоровая песня:

Гей, не знав казак, не знав Сохрон, як слави зажити,

Гей, зiбpaв військо, військо запорізьке та й пішов турка бити!

И понесли казаков чайки на бури, на грозы, на рев разъяренных валов, на смех бешеной смерти…

16

На заметенные снегом степи, на потонувшие в сугробах хутора, на опушенные инеем леса разом и дружно прилетела весна. Она примчалась с теплым, западным ветром, который вдруг охватил всю уснувшую степь.

Странный сухой шум, наполнивший воздух, привлек наконец внимание Ганны. Она сидела в своей горенке у окна с работой в руках. Это был драгоценный покров к плащанице, который она вышивала золотом и серебром. Целыми днями сидела Ганна над этой работой с тех пор, как возвратилась из Золотарева домой; и в то время, когда пальцы ее плавно скользили по белому аксамиту, мысли ее все неслись неудержимо к Богдану. Богдана Ганна в Суботове уже не застала; письмо, привезенное Ганджою, звучало так странно, так непонятно, что еще более увеличило смущение ее души. Сколько раз казнила она себя в душе за то, что так малодушно бежала тогда из дома, что, благодаря своей женской слабости не попрощалась с ним, а теперь, быть может, и не увидится никогда… Ведь вырвать того чувства из глубины своего сердца она не могла, – Ганна это видела и сознавала сама, и все оправдания, все минутные обманы казались теперь ей такими же призрачными, такими летучими, как туман, как дым… Своим возмужавшим женским сердцем она чувствовала, что любит его на всю жизнь. Но теперь это чувство не вселяло ей такого ужаса: о нем ведь не узнает никто и никогда… Оно и умрет вместе с ней!

Возрастающее народное горе умеряло остроту ее горя; вечные хлопоты, вечные заботы мимоволи отвлекали ее… Ганна и свыклась, и примирилась с ним. “Каждому свой крест, каждому свой крест, – шептала она, – только бы он был счастлив, только бы он был жив!” Но ни вести, ни слова не долетали в Суботов из внешнего мира. С тех пор как уехал Богдан, ни один казак, ни один путник не заходил в хутор, да и трудно было сообщаться с ним: зима стояла такая снежная, какой не запоминали и старожилы. Короткие зимние дни мелькали в тихом уголке однообразно и бесцветно. Правда два раза приезжал посланец от коронного гетмана узнать, не вернулся ли пан писарь, но этот приезд порождал еще большее беспокойство. Больная жена Богдана тихо плакала. Ганна делалась еще молчаливее, а Ганджа и брат хмурились недовольно и мрачно. Брат часто наведывался в Суботов; он прежде хотел было переселиться туда и совсем, но, видя, что все там идет благополучно, решил только наезжать для присмотра; притом же у него самого было много каких то таинственных и странных дел, в которые он не посвящал Ганну, а только иногда сообщал Гандже несколько никому не понятных слов. Так тянулись грустные дни вплоть до самого марта.

Страшный шум, привлекший внимание Ганны, не прекращался. Ганна поднялась к окну: со всех ветвей деревьев быстро и торопливо падали куски инея и льда, небольшие ветви, сломанные от непривычной тяжести, падали вместе с ними на землю. Ганна подняла окно и высунула голову. Свежий, влажный ветер пахнул ей в лицо. На западе вечно серое, безоблачное небо прояснилось, и нежные золотые полосы протянулись над горизонтом. В воздухе пахло мягкой сыростью.

– Тает, – тихо прошептала Ганна, – прилетела весна!

От свежего, непривычного воздуха у ней слегка закружилась голова, и темные круги заходили в глазах. Она прислонила голову к оконной раме да так и замерла у окна. Внизу на дворе раздавались веселые крики: дети барахтались в снегу, ставили млынки на журчащих ручьях, били в ладоши и зачинали своими детскими неумелыми голосами веселые веснянки. Стая ворон громко каркала, хлопая своими серыми крыльями; неугомонные сороки весело стрекотали, скача по двору и перелетая с места на место. А Ганна глядела неподвижным взглядом туда, на запад, где ширилась нежная золотая полоса, повторяя все один и тот же мучительный вопрос: “Господи, где он, жив ли, здоров ли?” Наконец свежий холод дал себя почувствовать… Заря потухла… В комнате собирались уже вечерние сумерки… Какая то томительная тоска проникла вместе с ними в забытый уголок. Ганна закрыла окно, бережно сложила свою работу и тихо вышла из комнаты.

Какая тишина кругом! Вон из девичьей только доносится легкое жужжание веретен; дивчата прядут; они и не поют теперь; песни как то замирают в этой тоскливой тишине.

Ганна остановилась на середине деревянной лесенки. Ведь это было еще только в филипповку, когда она пришла к Богдану сказать о прибывающем народе, а он посадил ее подле себя и стал говорить с ней так ласково, так тепло. Да, помнит она, еще тогда солнце садилось и освещало его воодушевленное лицо. И казался он таким прекрасным и сильным, и верилось, что все злое минет, а свобода и правда воцарятся кругом… А теперь? Какой унылый, безмолвный стоит этот дом! Не оживит уже он его своей песней удалой, не наполнит былыми рассказами вечернего сумрака… Да и вернется ли, и когда? Быть может, уже сложил свою буйную голову на чужой стороне. И ветер подымает темные волосы, мелкие дожди моют казацкое тело, орлы очи клюют. “О боже, боже! – сжала Ганна руки. – Нет, господь не допустит этого, господь наш покровитель, защитник наш”. Ганна спустилась и прошла в комнату хозяйки.

Больная лежала у себя на кровати. Катруся сидела у нее в ногах, держа миску с маковниками на коленях. Старуха нянька стояла у стены.

– Ганнуся, голубка, – обрадовалась больная при виде входящей Ганны, – что это тебя не видно совсем, забываешь меня?

– Тороплюсь, титочко, покров свой окончить, к плащанице хочется поспеть.

– Ты б велела дивчатам помочь, а то мучишь себя по целым дням, не станет и глаз.

– Нет, титочко, я уж сама хочу… обещание дала.

– Ну, шей, шей… – вздохнула больная. – Может, господь и сглянется на нас.

Наступило молчание. На темном потолке все яснее вырезывался яркий угол, освещенный лампадкой.

– Ганнуся, хочешь маковника? – протянула Катруся миску Ганне. Ганна взяла, откусила кусочек и положила маковник назад.

– На дворе, говорят, тает, – заметила больная, приподымаясь на локте.

– Тает, пани, шибко тает, – заговорила старуха, покачивая головой, – еще с ночи одлыга началась…

– Весна идет! – из груди больной вырвался сдавленный вздох. – Может, как дороги протряхнут, хоть весточку о Богдане получим!

Снова все замолчали. Говорить было не о чем. Слышно было, как капали капли со стрех.

– Видела я сон сегодня, Ганнусю, и, кажется, хороший сон, вот и баба говорит, что добрый…

– Добрый, добрый сон, уже это верно, – закачала та утвердительно головой.

– Мне самой так сдается, – продолжала больная слабым голосом, – да я еще за ворожкой послала, она всякий сон умеет разгадать. Видишь ли, Ганнусю, снилось мне, что иду я садом, и такие это хорошие цветочки кругом… только я не топчу их, а осторожно ступаю, и где ступлю, там не гнется и трава. Вдруг, вижу, летит в небе ястреб, догоняет малую птичку… Так и вьется бедная птичка, а он то вот вот настигнет ее… Взяла я этот небольшой камушек, размахнулась им и попала ястребу в сердце; перевернулся он в воздухе и упал наземь! А птичка спустилась ко мне на плечо и начала так ласково да весело щебетать…

– Добрую весть сон вещует… уж это как бог свят, – уверенно подтвердила баба.

– Дай то бог, дай то бог! – произнесли разом и Ганна, и больная.

– А что, не слыхать ничего кругом? – снова обратилась она к Ганне.

– В церкви говорил вчера панотец, что слухи все недобрые ходят… Говорят, церкви отбирают, да кто его знает, у нас такого не слыхать… Вон и пан Дембович в Золотареве колокол назад отдал. – Ганна помолчала и затем начала несмело: – А я, титочко, задумала одно дело… хочется мне к великодню в Лавру на прощу сходить.

– Голубка, да далеко ведь…

– Что ж, титочко, помолиться хочу, может, господь услышит мою молитву… Только вот не знаю, как вы…

– Что мы! О нас не думай, управимся как нибудь… И дид, и Ганджа, да и пан брат твой… Ох, если бы ноги мои были здоровы, на край света, кажись, ушла бы, чтобы господа за него молить! – Больная замолчала, и маленькие слезинки показались у ней на щеках. – А ты иди, голубко, – ласково положила она руку Ганне на голову, – может, что в Киеве узнаешь, а то завяла, совсем завяла ты у нас…

Всю ночь не унимался ветер, а на другое утро мягкий, солнечный свет наполнил комнату Ганны, и потянулись ликующие, весенние дни…

Однажды, когда Ганна сидела наверху у раскрытого окна своей комнаты, кончая работу и прислушиваясь к веселому шуму и гаму, долетающему со двора, она вдруг увидела несколько нарядных всадников, въезжающих к ним во двор. Сердце Ганны забилось мучительно и тревожно, кровь отхлынула от головы. Она высунулась в окно, не смея двинуться, не смея крикнуть. Впереди ехал молоденький юноша, очевидно, поляк, с едва пробивающимся пушком над верхней губой. Одежда его была чрезвычайно роскошна; дорогой мушкет висел за спиной. В некотором отдалении от него, почтительно склонившись вперед, ехал дородный пан, с полным надменным лицом, ощетинившимися усами и выпуклыми глазами, в котором Ганна сразу признала пана Чаплинского. За ними ехало еще несколько панов. У всех за спинами висели ружья; четыре великолепных лягаша неслись с веселым лаем вперед. Ганна почувствовала сразу, что этот приезд не может быть не связан с Богданом, и страх перед возможностью узнать истину парализовал ее до такой степени, что она не могла отойти от окна. Вдруг двери поспешно распахнулись, и в комнату вбежала раскрасневшаяся, растерянная Катря.

– Ганно, Ганно, иди скорей! Там приехал сын пана коронного гетмана, спрашивает кого нибудь. Ни пана Ивана, ни Ганджи во дворе нет.

Вся замирая от непреодолимого волнения, спустилась Ганна вслед за испуганною девочкой вниз.

Вельможные паны сидели на конях у крыльца. Ганна поклонилась низко, широко распахнув двери; от волнения и смущения краска залила ей лицо.

– Что, есть кто дома? – обратился к ней юноша.

– Кроме меня и больной жены писаря, ясный пане, нет никого.

– Как, и вы тут сами живете? – изумился юноша.

– Брат мой, полковник Золотаренко, наезжает к нам, – запинаясь, выговорила Ганна. О Гандже она почему то не сочла нужным упомянуть.

– Осмелюсь заметить, что такой пышной красе, – усмехнулся пан Чаплинский, выпячивая вперед губу, украшенную щетинистыми усами, и любуясь Ганной, – я бы не советовал без сильного защитника жить.

Все посмотрели на Ганну, а Ганна, не зная, что сказать, чувствуя на себе пристальные, бесцеремонные взгляды панов, смутилась еще больше и опустила глаза вниз.

– Гм… гм… – вставил из свиты другой, – того и гляди, наскачет какой нибудь черномазый мурза и увезет пышную панну в Перекоп.

– Что ж, – подхватил третий, закручивая молодцевато усики и подымая левую бровь, – за такой красуней я полечу на выручку и в Бахчисарай!{125}

– Постойте, постойте, пышное панство, вы совсем застыдили нашу молодую хозяйку, – улыбнулся юноша, – да так застыдили, что она даже и не просит нас войти, а может, и не желает таких буйных гостей?

– Просить такой чести не смела, – едва овладела собой Ганна, – но если вельможное панство позволит предложить себе добрый келех старого меду – за счастье почту!

– Згода, згода! – весело закричала свита, соскакивая вслед за молодым Конецпольским с коней, бросая поводья на руки подоспевшим конюхам.

– Ого, сколько хлеба у свата? – изумился пан Чаплинский, подымаясь на крыльцо и кинув удивленный взгляд в сторону тока, откуда высматривали рядами важные высокие скирды. – Хотя бы и какому пану – впору!

– Да, пан писарь хозяин известный, – заметил другой, оглядываясь кругом, – какой будынок… гм… какие коморы… даром, что простой казак!

Но когда гости вошли в большую комнату, удивлению их не было границ.

– Да это чистый палац! – вскрикнул пан Чаплинский, останавливаясь на пороге и окидывая все загоревшимися завистью глазами… – Посмотрите, ваша вельможность, – обвел он взглядом липовые полки, уставленные серебряной утварью, – какие драгоценности, какие ковры!

Юноша окинул все довольным взглядом:

– Да, дом делает честь пану писарю.

– Даже большую, чем он заслужил, – пробормотал себе под нос Чаплинский, сравнивая невольно свою обстановку с этой и замечая, к своему крайнему неудовольствию, что у него не будет и половины того добра, которое собрал себе здесь этот простой, репаный казак.

Двери из комнаты пани Хмельницкой тихо растворились. Больная женщина, поддерживаемая двумя старухами, с трудом стояла у своей постели.

– Простите, вельможное панство, почетные, высокие гости, что по хворости своей неотступной не могу я выйти к вам и принять вас по вашему вельможному сану и по моему щирому желанию, – заговорила она тихим, болезненным голосом, кланяясь низко в пояс, – нет моего пана. Как уехал по велению пана коронного гетмана на Маслов Став, так и не возвращался домой; ох, уж как бы он рад был милостивым панам! Как бы гордился этой высокой честью!

– А мы то о нем и справиться заехали: мой отец узнать велел, не имеете ли вы какой вести о нем? Не слыхал ли кто, что это с ним приключилось? – спросил юноша.

– Ох боже ты мой, господи! –застонала больная. – Мы ж то надеялись, что пан коронный гетман знает хоть что нибудь! Несчастная моя доля, горемычная! Видно, недоброе что то приключилось с ним!

– Н да, скажу по совести, такой зимою по доброй воле не поедешь где то в снегах зимовать! – заметил Чаплинский, приподымая свои круглые брови. – Видно, пану писарю бо ольшая потреба была.

– Нет, почему же? Под снегом, говорят люди, еще теплей, чем на морозе, – вставил молодой Конецпольский, и хотя эта шутка была довольно некстати, но все сочли нужным разразиться громким смехом.

Больная только всплеснула руками и уронила голову на грудь.

– Да ты ложись, пани, – махнул ей рукой юноша, – нас молодая хозяйка примет.

Двери затворились; в комнату с сеней вошли две дивчины: одна из них несла на серебряном подносе большой, тяжелый жбан, а другая шесть серебряных кубков. С низким поклоном стали они обходить пышных гостей.

– Ге, да здесь у пана свата настоящий цветник, как я вижу, – вскрикнул весело пан Чаплинский, приподымая плечи и расправляя усы.

– Здесь чудесно! – согласился юный вельможа. – И если молодая хозяйка позволит, можно наведываться…

Ганна молча поклонилась.

– И по дороге как раз, – заметил кто то.

– Н да, – добавил Чаплинский, – должно быть тяжело расставаться с таким гнездом; разве уж позовут неотложно на тот свет!

Кубки наполнились.

– Здоровье сына пана коронного гетмана! – крикнули разом все гости, подымая кубки и чокаясь с молодым Конецпольским. Он ответил коротким поклоном и обратился к Ганне:

– Здоровье молодой хозяйки!

Зазвенели кубки, зашумели гости. Из за закрытой двери доносился тихий, заглушаемый подушками плач. Ганна стояла бледная, неподвижная. Один жбан осушили; она велела принести другой. И в то время, когда развеселившиеся гости один перед другим изощрялись в веселых шутках и легких остротах, в голове Ганны быстро мелькали мысли одна за другой. Они ничего не знают, думают, что его уже нет и в живых! “Господи, да неужели ты, ты мог допустить? – с каким то невольным озлоблением вырвалось из глубины ее возмущенной души. – Ну, а если так? Что тогда? Буйные наезды панов, обиды, оскорбления; да что о них! Бессилие всего народа: останутся все словно стадо без головы”. Ганна уже вырастила в себе убеждение, что без Богдана все должно умереть, а потому с ужасом думала: “Неужели же он может погибнуть безвестно, бесславно в чужой стороне? Нет, нет! Бог его спасет! А если так, а если нет его?! – тихо прошептала про себя Ганна, стискивая губы. – Тогда не жить”.

– А любопытно бы было осмотреть будынок и дальше; что на это вельможный пан скажет? – обратился Чаплинский к пану Конецпольскому, окидывая еще раз хищным взглядом всю серебряную утварь и ковры.

– Что ж, я рад, если панна согласна нам показать, – сказал Конецпольский.

Ганна поклонилась и прошла вперед. С каким то невольным трепетом распахнула она дверь на половину Богдана… Из нежилой комнаты пахнуло затхлым холодком. Сквозь закрытые окна и двери весенний воздух не проникал сюда… Сурово глянули на вошедших увешенные оружием стены…

– Славно! – заметил юноша. – Ай да пан писарь! Такую комнату не стыдно и в наш палац перенести!

– Настоящий арсенал! – проговорил Чаплинский, бросая завистливый взгляд на дорогие мушкеты и клинки.

– По мне, даже опасно оставлять в одних руках такую массу оружия, – отозвался кто то из свиты, – кто может поручиться за хлопов? Взбунтуются, захватят оружие, а тогда разделывайся с ними.

– Пану свату моему это не опасно, – заметил с притворной похвалой Чаплинский, подчеркивая слова, – против него хлопы не встанут… они его любят… батьком зовут.

У юноши промелькнуло на лице недовольное выражение.

– Тут еще сад есть? – обратился он к Ганне.

– Есть, ясный пане, – поклонилась Ганна, очнувшись от его вопроса… Она стояла все время на пороге, подавленная нахлынувшими воспоминаниями, и не слыхала замечаний панов. Ганна прошла вперед.

После затхлого воздуха нежилой комнаты всех приятно обдало нежно теплым воздухом первой весны… В саду деревья все еще стояли обнаженные, но свежая, робкая зелень пробивалась кругом: желтые одуванчики, бледно голубые фиалки, бледные подснежники выглядывали из травы. Издали из хутора доносилась веселая весенняя песня.

– Гм… – заметил снова пан Чаплинский, оглядываясь вокруг, – да это настоящий парк… Хитрый сват молчал все про свои богатства… не хотел, видно, показать?

Гости прошлись по нескольким аллеям и вышли снова на крыльцо. Лошадей подвели конюхи.

– Так, панно, наказывал всем вам отец, – произнес молодой Конецпольский, вставляя ногу в стремя, – что если узнаете о пане писаре какую весть, присылали бы немедленно в Чигирин.

– Слушаюсь воли пана гетмана, – поклонилась Ганна.

Паны вскочили на коней, сжали их стременами и с громким хохотом, покачиваясь в седлах, поскакали за ворота. Вскоре их нарядные, украшенные перьями береты скрылись за деревьями. Ганна неподвижно стояла на крыльце. Из хутора все ясней доносилась веснянка, видно, дивчата вышли уже за царину. “А вже весна, а вже красна – iз стpix вода капле”, – донеслись ясно звонкие, молодые голоса.

– “А вже весна… а вже красна”… – машинально повторила Ганна своими побелевшими губами и вдруг разразилась рыданьями, припав головой к деревянному столбу…

После приезда панов решение идти на прощу вполне укрепилось в Ганне. Мучительная тоска неизвестности достигла такой степени, что Ганна решительно не могла больше оставаться в этой бездейственной тишине. Неугасимая жажда идти молиться, просить, рыдать у чудотворного образа божьей матери всевладно овладела Ганной. Это была ее последняя надежда. Она твердо верила в милосердие божее и надеялась, что он услышит ее. Когда она сообщила о своем намерении брату, тот старался было отклонить его, приводил ей в довод, что теперь дороги далеко не безопасны, что всюду говорят о волнениях и даже в самом Киеве не безопасно оставаться, указывал на трудности пути… Но на все эти доводы Ганна отвечала упорно и решительно одной фразой, что без ведома господня ни один волос не упадет с ее головы, а если суждена ей смерть, то она найдет ее и за тысячью замков. Наконец порешили на том, что Ганна возьмет с собою подводу и двух Казаков. Стали посылать узнавать в соседние селения, когда выступают богомольцы. Ганна начала собираться в путь. От этого решения все точно немного ожили в доме. Сама больная возлагала на него большие надежды. Бочонки с воском, с медом, сувои полотна, сушеные караси и другие домашние продукты предназначались для приношения в Лавру. Каждый из хуторян и домочадцев сносил свои злотые к Ганне, прося помянуть таких то и таких. Больная просила поставить за здоровье Богдана двухпудовую свечу и повесить к иконе божьей матери со своей шеи нитку дорогих жемчугов. Наконец день выхода был решен.

В ясное, весеннее утро попрощалась Ганна с семьею… Прощание не было печальным. Батюшка пришел нарочито отслужить напутственный молебен. Во время службы Ганна не спускала с иконы глаз. В темном кунтуше, в темном платке, она казалась еще худее, но в глазах, устремленных на образа, горело столько веры, надежды и любви, что и у всех молящихся, взглядывавших на нее, просыпалась какая то смутная надежда. Молебен окончился; батюшка благословил всех и окропил святою водой. Когда Ганна подошла к кресту, он надел ей на шею ладанку и, целуя по простому обычаю в голову, сказал уверенно и ласково:

– Истинно, истинно говорю вам, не оставлю единого от малых сих.

– Смотри же, Ганнуся, не барись, к проводам будем выглядать тебя! – сказала больная, целуя ласково голову Ганны, склоненную над ее рукой. Дети веселой гурьбой побежали провожать Ганну за хутор, к тому месту, где поджидала толпа богомольцев, подводы и казаки. Издали на солнце белела уже эта группа своими чистыми рубахами, котомками и намитками.

Преимущественно здесь были все женщины и дивчата, было, впрочем, несколько седых и древних стариков. Присоединившись к богомольцам, Ганна еще раз оглянулась на Суботов: какой он стоял блистающий и светлый, окруженный деревьями с едва заметным зеленым пушком. Ганна поклонилась на четыре стороны и, перекрестившись, отправилась в путь. Брат провожал ее до первой остановки. Он шел рядом с нею, ведя своего коня в поводу.

– Когда же ждать тебя? Хочу выехать в Корсунь навстречу, – говорил он, широко шагая рядом с ней.

– Долго не забарюсь… после велыкодня будем сейчас возвращаться.

– Эх, затеяла ты! Говорят, совсем неспокойно на левом берегу…

– Не беспокойся… мы расспрашивать будем, по глухим селам пойдем.

Брат махнул досадливо рукой, как бы желая этим сказать: “Что уж теперь рассуждать!”

Но Ганна взяла его за руку и проговорила тихо:

– Не бойся, я знаю, что господь не оставит нас.

И эти уверенные слова, казалось, смягчили и растрогали сурового брата.

На высоком кургане, среди безбрежной степи остановились богомольцы на первый привал. Расставили треножник, заварили в казанке кашу, растянулись кругом на зеленой траве.

Ганна стояла осторонь с братом.

– Пора, – произнесла она, обращаясь к нему. Тот сбросил шапку и, крестя Ганну на дорогу, сказал угрюмым голосом, как бы стыдясь своих слов:

– Ты того… осторожнее… я казакам наказал… да и сама… Помни, что нас на свете всего двойко…

Ганна обвила руками загорелую шею брата, и слезы подступили у ней к горлу от этой первой его ласки.

– Ну, с богом, с богом! – произнес он торопливо, вскакивая на коня. – Не барись же, будем ждать…

Под высоким, безоблачным небом веял ласковый, весенний ветерок; словно зеленое море, разлилась кругом степь безбрежною пеленой. Зеленели убегающей цепью курганы… Видно было, как вдали на одном из них, окруженный стадом овец, стоял неподвижно задумавшийся чабан…

Конь брата казался уже небольшой фигуркой, скачущей вдалеке. Вверху в невидимой вышине разливалась песнь жавор