Левін Борис. Веселий мудрець

316

* російською мовою *

Левиной Анне Николаевне

КНИГА ПЕРВАЯ. ПРОБУЖДЕНИЕ ГРОЗЫ

1

Время службы в магистрате давно вышло, большой колокол Успенского собора позвал молящихся к вечерне, а он вынужден сидеть неизвестно зачем. Подобное повторяется почти ежедневно. Вот и сегодня: можно бы уйти, а нет — столоначальнику угодно задержаться, а посему и ты, господин протоколист, сиди, хотя вся чиновная братия, и даже подканцеляристы, разбежались, едва только часы в приемной управляющего пробили шесть. А что изменишь? Убежал бы тоже, но куда убежишь?

А потому терпи, раб божий Иван, сын Котляревского Петра, в прошлом тоже канцеляриста Полтавского магистрата. Терпи и жди своего часа: авось затеплится и твой огонек, засветит и тебе луч надежды.

Судя по всему, исполненная тобой бумага — описание по данным донесений полицейских чинов последствий так называемого дела о возмущении крестьян в Турбаях, — каждая буковка которой выведена с такой тщательностью каллиграфическим почерком, что и глядеть тошно, еще не прочитана — стало быть, не пришла очередь. А можно — ей-ей, можно — проверить оную бумагу и в понедельник, и даже позже, и ровным счетом, ничего бы не изменилось, Полтава осталась бы на своем месте, как вот стоит она многие лета, несмотря на то, что ее не раз жгли, разрушали и татары, и шведы, и паны ляхи приложили руку. Но поди скажи — Новожилов к запятой придерется, нарочно заставит перебелить от начала до конца все дело. И не смей возражать, иначе будет еще хуже — прикажет сидеть весь вечер и переписывать никому не нужные донесения.

Более чем странные требования этого стареющего, с бесцветными глазами господина, невесть откуда прибывшего в Полтаву, в Новороссийскую канцелярию, на должность столоначальника, у всех поперек горла. Но стену лбом не прошибешь, ибо, как говорят шутники: пробьешь одну стенку, за ней — другая. Управляющий выслушивает доклады Новожилова, — других он не принимает. Возможно поэтому Новожилов и с канцеляристами почти не разговаривает, ткнет пальцем в бумагу — понимай: “Исполнить”. И — кругом марш.

Впрочем, бывают исключения. Это обычно в тех случаях, когда Новожилов находит в бумаге слово, звучащее, по его разумению, не по-русски. Тогда он вызывает виновника к себе и, не поднимая глаз, швыряет бумагу на пол: “Извольте, сударь, переделать!” А какое слово вызвало неудержимый гнев начальства, неизвестно. Сиди, ломай голову. Со временем канцеляристы, подобранные из местных не закончивших курса семинаристов, — смекалистых и отменных грамотеев, — стали понимать, в чем дело, и быстро исправляли свои ошибки, иные же нарочно повторяли их. Канцеляристы вызывались снова. И опять им делалось внушение и приказывалось немедленно исправить.

Приходилось переписывать некоторые бумаги по нескольку раз и Котляревскому, но не потому, что не видел ошибок. Тут была горькая обида, она жгла, мучила: родное слово смеют не признавать! Однако он упрямо вставлял это “злополучное” слово в бумагу, переписывал и снова оставлял его. А как хотелось схватить ту самую бумагу и запустить в физиономию Новожилову. Но в таком случае он оставил бы канцелярию. И все же, доведенный до отчаяния, он, может быть, в одно прекрасное время так бы и поступил, отвел душу, но вставал все тот же один-единственный вопрос: где ему, сыну бывшего канцеляриста, найти службу, которая бы кормила его и матушку?.. И он снова шел к столу, ножницами очинял притупившееся перо и принимался — в который раз! — перебелять одно и то же.

Сегодня же приходилось ожидать, когда дойдет очередь и Новожилов просмотрит его картон.

Несколько раз подходил к высокой двери, но решительно ничего не мог расслышать: в кабинете тишина.

А ведь час тому назад туда вошел Миклашевский со своими бумагами. Что же его там держит?

На дворе нынче хорошо. Кажется, за всю жизнь такой осени не помнил. Она разукрасила в различные цвета сады и палисадники, все подгорье до самого Крестовоздвиженского монастыря. Не все сады еще убраны, не сняты поздние сорта яблок, и Полтава насквозь пропахла ими. Установилась теплая погода, дощатые тротуары на главных, улицах подсохли, и полтавские модницы из господских домов не замедлили воспользоваться случаем, чтобы прогуляться и показать обновы: люстриновые кунтуши, красные сапожки с оторочкой, головные уборы — кораблики. По необъяснимым причинам в те же часы на улицах появлялись и господа военные — молодые офицерики карабинерного полка, щеголявшие в новеньких мундирах.

В это же время, а может чуть попозже, когда загонят коров, вернувшихся с пастбища, на Мазуровке и Панянке соберутся и девчата-мешанки, вслед за ними нагрянут молодые приказчики, писари, возчики, а там, невесть откуда, появится и троистая музыка — скрипка, бубен и басоль — и пойдут пляски с припевками и прибаутками. Смотри, слушай, а хочешь — и сам кружись в немыслимо зажигательном танце, от которого дух захватывает…

Но делать нечего — уходить не приказано, а потому сиди, как проклятый, перебирай опостылевшие бумаги.

Уж эти бумаги, господи! Им несть числа. И самое ужасное: чем старательнее и быстрее исполняешь, тем их становится больше, густым потоком плывут — ничего не стоит неискушенному и захлебнуться. Входящие, исходящие, докладные, объяснения, справки, отношения и цифры, от которых недолго потерять вкус ко всякого рода бумагам. А слог! Насквозь фальшивый, лицемерный. “Милостивый государь, примите уверения в вечной к вам преданности…” Кто же этому поверит? Подписавший такое чувствует нечто совершенно противоположное, а клянется в “вечной преданности”. Но попробуй написать простым человеческим языком — тебя не поймут. Новожилов с саркастической улыбкой завернет: “Извольте-с перебелить, сударь. Исправьте…” Вот и строчи по форме, по канону, установленному раз и навсегда. Старайся, выводя букву к букве, и тогда, если тебя не покинуло слишком непостоянное божество по имени фортуна, если начальство как-нибудь случайно обратит на тебя милостивое внимание, то, возможно, лет этак через пять-шесть быть тебе старшим протоколистом или кем-нибудь в этом роде. А пройдет фортуна мимо, не обратит внимания начальство — терпи: такая, видно, братец, твоя судьба.

Почти три года он служит. Может, пришла пора подумать о дальнейшей судьбе? Не ошибся ли он в выборе службы? Не лучше ли было закончить семинарию — и в приход? А потом привести в дом поповну из какого-нибудь соседнего села, обзавестись хозяйством, откармливать гусей да индюков и позабыть все свои мечты? Нет, лучше тогда не жить! Никогда он не откажется от сладких грез и жестоких мук своих. И нечего жалеть, что ушел с последнего курса семинарии. Одного жаль: не может часто, когда заблагорассудится, как бывало прежде, встречаться с учителем своим — отцом Иоанном. Бесед с ним жаждет душа, они освежают, после них легче дышать и легче жить.

Отец Иоанн советует больше читать. Конечно, он читает, было бы время. Кто только не побывал на его столе! Великие греки и бессмертные римляне, множество русских: Антиох Кантемир, Княжнин, Ломоносов, Херасков, Тредиаковский, читает и новейшие журналы, издаваемые в Санкт-Петербурге. Вот совсем недавно в “Детском чтении” познакомился с оригинальной повестью “Евгений и Юлия” неизвестного досель Николая Карамзина, а еще раньше — с трагедией Вильяма Шекспира “Юлий Цезарь”, в отличном переводе того же Карамзина. Какая широта мысли, какой слог! Читал, перечитывал и не мог постигнуть, в чем сила, таившаяся в слове.

А давеча отец Иоанн рассказывал удивительную историю, случившуюся с пьесой Капниста “Ябедник”[1]. Напоказ миру, на посрамление выставил автор нынешние суды и людишек судейских. Разумеется, пьесу на сцену не пустили, но о ней, оказывается, говорили, многие знали ее содержание и передавали из уст в уста.

— Откуда, отче, сведения такие?

— Люди, сыне, — усмехнулся отец Иоанн, оглаживая бороду, — ходят по земле и носят за собой не токмо прах ее… Гостил у меня недавно брат мой названый, товарищ по Харьковскому коллегиуму Михаил Ковалинский — имя запомни, — вместе с ним мы слушали лекции учителя нашего Григория Саввича Сковороды… Так вот Михаил и рассказал мне историю с пьесой Капниста. Кстати, Капнист — наш земляк, из Обуховки, что под Миргородом… Где Михаил слышал сие — не ведаю. Зело поучительные судьбы, сыне мой, мужей литературы, истинных сочинений мятежного духа человеческого…

О прочитанном хотелось рассказать кому-нибудь.

Но кому? Сослуживцам? Кроме Миклашевского, пожалуй, некому, если не считать отца Иоанна. И Котляревский обращался к записям. В те же тетради вписывал и песню, и думу, и присказку. Особенно много записей появлялось в ярмарочные дни.

Наверно, это осталось с детства. Ни свет ни заря он подхватывался с постели, быстро собирался, почти не пил, не ел и словно на большой праздник — убегал на целый день в ярмарочный шум и сутолоку.

Бродил между возами, на которых можно было видеть всякую всячину: английскую мяту и сорочинское пшено, диковинных размеров репу и гвоздичный перец. От возов переходил в ряды и здесь тоже смотрел и слушал, и хотя не покупал, но обязательно приценивался, сколько стоит, например, фунт фиников или фамильного чая, в какую копейку обходятся турецкие бобы, вина и маслины, картофельная патока, свечи стеариновые, сальные и восковые, косы сенокосные, тулупы и полушубки овчинные, посуда деревянная… Увидел как-то соль разных сортов на лотках, поинтересовался, в какой цене каждый сорт. Приказчики, которым надоели праздные любопытные, ответили: “На умных меняем”. Иван ничуть не смутился и вполне серьезно сказал: “А, понятно! Своих пока не заимели…” И пошел дальше между лотками, поскольку все, как ему казалось, выяснил. Шел и не смел оглянуться: а ну как вслед летит увесистый ком соли. Но — обошлось.

Каждый лоток, каждый воз бросался в глаза, заманивал: купи! возьми! не проходи мимо! Голова шла кругом, в ушах стоял непрерывный звон; от свиток и шляпок, ярких кофт, платков и чепцов рябило в глазах. А он смотрел и слушал и снова — смотрел. Затем, отойдя в сторонку, укрывшись за каким-нибудь возом сена, вытаскивал из рукава самодельную тетрадку я заносил в нее только что услышанное крепкое словцо, соленую шутку, меткую присказку, чего в другом месте не услышишь и не прочитаешь нигде тем более.

— Чепцы гризетовые! — кричала рассевшаяся среди базарной площади со своей рухлядью известная в Полтаве мещанка Сидориха, толстая краснолицая баба, ее зычный голос слышен был даже в другом конце города; случалось, те, кому гризетовые чепцы и даром не нужны, но привлеченные ее голосом, останавливались — и обязательно уходили с покупкой: легче было купить чепец, нежели отцепиться от Сндорихи.

— А меду-подседу!.. Меду!.. — зазывали с другой стороны.

— Пива! — гудел пивовар Гарбуз. — Ячменного пива!

— Имбирю белого! Желтого!

— Сафьяны! Кожи разного сорта!

— Балыка! Икорки паюсной! Зернистой!

— Заходи! Налетай!

— Квасу-сыровца! На один грош — кварта! Пей! Пробуй!

Подолгу обычно стоял Иван возле слепых кобзарей, сидевших где-нибудь в сторонке; возле них постоянно толпились люди, задумчивые, торжественные, иной раз печальные, тихие.

Иван слушал, каждую песню запоминал, чтобы потом записать слово в слово. Просил петь еще, отдавал кобзарям до последнего гроша — все, что брал с собой на ярмарку. И те охотно, множество раз повторяли одно и то же…

А ярмарка гудела, бурлила, шум перекатывался из одного края в другой. Кружилась карусель, цыгане водили медведя, и за ними неотступно следовали мальчишки, как бывает это всегда и везде. Продавец детских игрушек неистово свистел, запихнув в рот одновременно по нескольку свистулек и коньков из глины. Свист оглушал, и не все осмеливались подойти к нему, особенно страшились дети, хотя их-то он и старался заманить.

Нельзя было уйти, скрыться от всего этого. Да Иван и не пытался, напротив — шел навстречу, широко распахнув глаза и душу. Его пленяла речь — та самая, которую слышал из уст матери и отца, она звенела, играла, переливалась всеми красками, мягкая, сочная, самобытная. Он готов был записывать каждое слово, просить, умолять, чтобы его повторяли дядьки, приехавшие из Решетиловки, казаки из Миргорода и Ромеи…

Тетради пополнялись все новыми и новыми записями. Думая о них, вспоминая, что записано, мысленно повторяя каждую думу, песню, присказку, Иван чувствовал себя неизмеримо богаче, без них он стал бы подобен иным своим сослуживцам — духовно пустым, бедным. Стоит ему уединиться, раскрыть заветные страницы — и что ему Новожилов с его высокомерием и все эти напыщенные самодовольные чиновные индюки! Пусть заносятся, дерут нос, получают чины я прибавки к своим немалым окладам! Пусть! Они не видят дальше строки исходящей бумаги, дрожат за свои места, кроты слепые, тупицы жалкие. Если бы они понимали, какую силу имеет родное слово, чувствовали его непреходящую красоту! Но что им слово! Им ближе, дороже еще один чин, еще одна трешка к окладу. А кто же будет беречь это слово? Где найдутся такие в наш век?.. Не Новожилов, конечно…

Рука Ивана тянется к перу, в мыслях складывается строчка, затем вторая:

Новожилов есть такий, .

Ну, а кто ж его батьки?..

Перо устремляется дальше, легко, неслышно бежит по гладкой с желтоватым отливом бумаге.

Иван не услышал, как отворилась дверь и вошел Миклашевский. Лишь когда тот стал рядом, спохватился, накрыл листок локтем, отодвинул в сторону в сунул в открытый ящик стола.

Но Миклашевский ничего не заметил. В последнее время замкнутый, какой-то пришибленный, он сейчас снял, круглое, лоснящееся от пота лицо расплылось в улыбке.

— Подписал! — И захлебывающимся от восторга шепотом добавил: — Сказал: “Старайтесь, сударь, и года через три будете протоколистом…” Не токмо ты, Иване, но и я буду.

— Поздравляю!

На глазах Федора — неподдельные слезы. Они катились по щекам, а он не стыдился их, да, видно, и не чувствовал.

Иван оторопело смотрел на товарища. Был человек — и вдруг не стало, исчез, пропал, расплылся в мокрое серое пятно. Хотелось схватить его за ворот, встряхнуть: опомнись!

— Что же с тобой деется, Федор, лучший полтавский бурсак? Как смеешь умиляться от обещания какого-то Новожилова сделать тебя протоколистом? Не ты ли еще год тому назад с упоением читал по памяти Цицерона и несравненного Вергилия? Как торжественно звучала сочная латынь в твоих устах! А кроме того, ты и сам писал. Твои сочинения отец Иоанн Станиславский, ученик Сковороды и наш любимый учитель, ставил в пример другим и при всех говорил: “Надобно” сыне мой” усердно работать, у тебя хороший слог, а главное — мир окружающий зришь по-своему. Сие зело важно. Помни же, что говорил Плиний Старший: “Nulla dies sine linea[2].

Посул невесть откуда приблудившегося в Полтаву Новожилова застил тебе свет. А вспомни, как ты умилялся стихами Сковороды, которые читал нам отец Иоанн. Ты и сам мечтал писать. Неужто все забыл, предал? Но посмотри на меня, посмотри внимательно. Мне уже двадцать четыре, я протоколист — а как живу? Чего достиг? Такой же, как ты, как все, исполнитель бумаг.

Где же твои мечты, друг мой? Неужто забыл упоительные беседы наши в дни летних каникул, когда, забросив полупустые котомки за плечи, мы бродили по росистым дорогам нашего края, бывали в Диканьке и Опошне, доходили до самого Зенькова? Помнишь, как зоревали в полях под чистым августовским небом, укрывшись одной бурсацкой свиткой, и давали друг другу страшную клятву думать на языке матерей наших, а если бог отметит перстом своим, то и писать на этом забытом языке? А ты готов отречься? Уступить собственное невспаханное поле кому-то? Как же это, Федор? Неужто потерял разум? А может, я теряю? Наверно, ты не понимаешь, что самое горькое — терять друга, на которого надеялся, с которым собирался поровну делить и радости, и печаль?

Миклашевский, будто оглушенный, не слышал взволнованной, горячей речи Ивана. Он очень торопился, сложил впопыхах в стол бумаги, оделся и, не простившись, убежал.

Несчастный! А может… счастливый? Пройдет время — и он станет не только протоколистом, но и, может случиться, помощником столоначальника и тоже научится не замечать подчиненных? Не станет разговаривать с ними? У него будет свой дом, семья, полон двор добра. А чего еще, кстати, надобно человеку? Пожалуй… О чем, о чем думаешь ты, Иваи? Не о том ли, что и твой бывший однокашник по семинарии? Нет, тысячу раз нет!..

Иван смотрел в окно и ничего не видел. Ни золотого каштана при входе в канцелярию, ни пустынной площади и плетущихся по ней редких прохожих, ни поднятой ветром листвы, что стаями красных, желтых, сизых птиц поднялась с земли и рассеялась по крышам и заборам, снова поднялась — закрыла уголок синего неба, ставшего вдруг пестрым.

Не помнил, сколько времени простоял у окна, опустошенный, подавленный, и, еще не зная, зачем это делает, наблюдал за человеком в серой свитке, шапке из овчины и юфтевых сапогах. Мужик что-то искал, разглядывал вывески, переходил от одной к другой, чесал в затылке. Наконец остановившись у крыльца канцелярии, долго стоял перед входной дверью и, оглянувшись, снял шапку.

В коридоре послышались шаги, затем в дверь постучали, и, не ожидая разрешения, в комнату вошел человек, которого Иван видел из окна, поклонился в пояс:

— Добрый день, паночку!

— Добрый день!.. Кого вам?

Мужик смотрел на Котляревского внимательно, без тени испуга или подобострастия, и это располагало к нему. У Ивана даже настроение поднялось. Куда девались недавняя подавленность, чувство пустоты.

— Вы к кому? — еще раз спросил.

— Да что вам сказать, паночку. Такое дело… Беда, одним словом. И пришел я спросить: может, есть правда на свете?

В это время в соседней комнате зазвенел колокольчик. Иван обернулся, чтобы идти на вызов, попросил человека подождать, закрыл стол и направился в кабинет. Между тем Новожилов, собиравшийся, как видно, уходить, не дожидаясь протоколиста, вышел сам, уже одетый, с тростью в руке, и сказал:

— Не торопитесь. Вашу бумагу я прочитаю в понедельник.

Увидев стоящего у порога мужика, удивленно поднял кустистые брови:

— А это что?

— Человек. Вероятно, к вам, — вспыхнув, ответил Котляревский: как можно говорить о человеке “что”?

— Ко мне?

— Так, ваша милость, — поклонился мужик, подметая пол шапкой. — Беда…

— Что за беда?

— Пап наш записал в ревизскую сказку всю нашу семью. Нас семь братьев, да у каждого по два-три сына. И батька старого дописал с матинкою… А мы ж вольные, из деда-прадеда в запорожцах ходили… Так я с челобитною. А прозывают нас Вернигорами. Я Павло.

Новожилов уставился на казака пустыми бесцветными глазами и словно не видел, смотрел как бы сквозь него.

— Так помогите, пожалуйста, — снова поклонился Верннгора.

— Откуда будешь, человече? Село ваше далеко отсюда? Фамилия пана?

— Из Сухорабивки мы. А пан у нас Полуварич, Петро Васильевич.

Вернигора казался Котляревскому, когда смотрел на него из окна, невысоким, слабым, а теперь, в комнате, он был почти вровень с сухопарым Новожиловым, к тому же широкоплечий, взгляд прямой, черные свисающие усы, а руки крепкие, которые, думалось, многое могли делать, не зная усталости.

— Ты мужик. И речи твоей не разумею, понеже не учил вашего наречия. Пока его, слава богу, не преподают в университетах. — Губы Новожилова дрогнули в презрительной усмешке. Он стал медленно натягивать на левую ладонь замшевую перчатку.

Вернигора, чуть прищурившись, ответил спокойно, с достоинством:

— Так я, ваша милость, неграмотный. И речь моя такая от матинки досталась. Да я не про то — про пана толкую. Руки у него загребущие…

— Кто разрешил тебе, холоп, про своего господина речи такие вести? Господин Полуварич — дворянин, достойный во всех отношениях землевладелец. Ступай!..

— Куда?

— Я сказал: речи твоей не разумею. — Новожилова уже начинала раздражать настойчивость и какое-то немыслимое достоинство, сквозившее в каждом слове, в каждом движении этого человека.

— Не разумеешь? — Глаза Вернигоры хмуро блеснули.

— Позвольте мне, — выступил вперед до крайней степени взволнованный Котляревский. — Я перескажу… Я понимаю…

— Вы, сударь? — Новожилов словно теперь заметил Котляревского, обратил внимание на его необычно горящие глаза, смертельную бледность, покрывшую лицо. — Я не просил вас.

— Но, господин Новожилов, Аполлон Арсентьевич, как же так? Это же человек… Он просит…

— Кто? Раб? Как он смеет жаловаться на своего господина! Это же бунт! Да за это одно… — Новожилов натянул и вторую перчатку и поднял трость, как бы очищая себе дорогу к двери, но на пути стоял Вернигора. Он смотрел исподлобья, в руке сжимал шапку, а на закаменевшем лице застыла недобрая усмешка:

— Выходит, ваша милость, ты разумеешь, о чем я просил?

— Как смеешь?.. — на какое-то мгновенье остолбенел Новожилов. — Вон!

— Чего кричишь, будто тебя режут? — спокойно, надевая поглубже шапку, сказал казак. — Мы не пугливые. И скажу тебе: не дюже я надеялся на твою помощь. Наши еще надеялись, а я знаю: ворон ворону ока не выклюет. Что ж, попробуем сами еще разок поговорить с твоим достойным Полуваричем. Турбаи помнишь? Будут и новые, и, может, не одни… — И повернулся, чтобы идти, но поскольку Новожилов молчал, словно окаменевший, посмотрел на него с сожалением: — Нашей речи не разумеешь! А хлеб-то чей глотаешь? То-то. Молчишь? Онемел? Одначе, бог с тобой, может, обидел тебя господь, разума не дал. Но помочь тебе уже, наверно, нечем… А мы таки будем жить. Прощевай!

Новожилов не мог вздохнуть. Стоял, выпучив глаза, руки повисли, ему казалось, что казак вот-вот достанет нож и пойдет прямо на него. Но казак уже собрался уходить, еще раз обернулся, увидев Котляревского, сорвал шапку, поклонился и шагнул к двери.

Слышно было, как он идет по гулкому коридору, как стучат по деревянному полу его сапоги. Хлопнула входная дверь.

— Разбойник! Запорожец! — продохнул наконец Новожилов. Опомнился, повернулся к Котляревскому: — И вы тоже! Вместо того чтобы вызвать сторожа, стояли… И еще переводить собирались… Только из уважения к вашему родителю, прослужившему в магистрате столько лет, ограничусь выговором. Но в следующий раз… — Не договорив, не прощаясь, прошествовал через комнату.

Котляревский спрятал бумаги в стол, машинально оделся и оставил канцелярию. На крыльце, дохнув свежего воздуха, остановился. Наискосок через площадь в серой селянской свитке шел казак; ветер вслед гнал красную листву, птичьей стаей она кружила вокруг, то припадая к земле, то поднимаясь в воздух. А казак тел, твердо ступая, не оглядываясь, не обращая внимания на прохожих, погруженный в свои думы.

2

За Шведской могилой садилось солнце, и в том месте на пол неба растекалось красно-синее зарево; края его исподволь темнели, пепельные оторочки как бы вяли, медленно исчезая, растворяясь в вечеряем небе. И словно из этой синевы, из глубины сердца лилась песня:

Ой, гай, маты, ой, гай, маты.

Ой, гай зелененький!

Десь понхав мий миленький…

Чистые голоса и сама песня растрогали Котляревского. Он легко вздохнул и прибавил шаг… О слове родном, его красоте и силе пеклись Сковорода, а еще раньше — Иван Вышенский и полтавская песенница Маруся Чуран, песни которой живы до сих пор и, наверно, не только в Полтаве. Приходилось бывать в Зенькове, в Опошне, и там их поют, эти удивительные по силе и чарующей красоте песни. Никогда не умрет слово наше, не растопчут его сапогом кованым, хотя Сечь и растоптали, рассеяли по ветру ее стены. А слава, как и слово, будет жить!

Не заметил, как вышел на Панянку. Внизу, сколько глаз видит, расстилались луга, па другой стороне долины, на горе, высились монастырские стены, на пологой крыше звонницы жарко алел последний луч солнца.

Вот здесь, на Панянке, однажды вместе с такими, как сам, бурсаками забрались в подземные ходы и долго бродили там, пока наконец выбрались. А позже, когда ус уже пробиваться стал, прибегал сюда на вечерницы. Слушал песни, смотрел игры и сам вместе с парубками пел, курил самосад, кружился в немыслимой игре. Хорошее было время. Юность. Неужто нет ее, ушла безвозвратно? Но ведь он-то и не жил совсем: хождение к дьячку, потом — семинария, и вот уже три года — канцелярия. Только тогда и жил, когда уходил на летние вакации с товарищами. И Миклашевский с ними. Миклашевский! Эх, пропал казак… Если б мог, ушел из канцелярии и попытался уговорить Федора. Но сделать это не так просто. Куда уйдешь? Где станешь служить?

С горы Панянки в разные концы сбегало несколько дорожек, теряющихся в густой траве. По взгорью ютились одинокие хатки, светились окнами. Из одной вышел кто-то. На коромысле — ведра. Там чуть ниже — криница, и вода в ней приятная, холодная, нектар божественный, особенно когда пьешь из добрых рук. Она назвала себя тогда Олесей. Дала напиться и не торопилась уходить. Испугалась почему-то, увидев его во второй раз. Но и не спешила проститься. Стояла, пока не позвали. Подхватив ведра, убежала. А в третий раз, увидев его на той же стежке, попыталась уйти и снова осталась.

— Добрый вечер! — сказала Олеся и посмотрела на него доверчивыми ясными глазами. — Давно вас не было на Панянке. Может, болели?

В голосе — тревога, неподдельное участие.

— Немного, серденько, приболел.

— Ой боже ж мой, правда? А чем же вы болели?

— От думок про тебя… А больше ничем.

— Смеетесь над бедной дивчиной? — Потупилась, бросилась поднимать коромысло.

— Не убегай так скоро. Дай… поглядеть на тебя. И попить. Вода у вас целебная.

— Да пейте на доброе здоровье… Видно, у вас там и криниц нет, на Мазуровке?

— А ты знаешь, откуда я? Может, знаешь, как и прозываюсь?

— Знаю. Вы из канцеляристов будете. Батько и мать не велят, чтоб я стояла с вами… Неровня я вам. — И тише, с болью: — Отдают, меня за хлопца в Тахтаулово. Уже и заручины[3] были. Так что… — В глазах — мольба и слезы, — прощайте!

И, подняв коромысло с подцепленными на нем ведрами, пошла, поплыла по узкой стежке вверх, к хатке за вишневым садом. А он смотрел затуманившимся взглядом ей вслед — на тонкий стан, склоненную голову и косы, бившиеся на белой сорочке. Она уходила все дальше и дальше, пока не закрыли ее частые стволы вишен. Ушла. Не увидит он ее больше. И никого у него нет. Богатые сторонятся бедного канцеляриста, а бедные… видно, опасаются: как бы панок не обманул их. Впрочем, ему никто не нужен. Не об этом его думы. Болит сердце, иногда так защемит, что впору закричать. И пусть кричит, неразумное, пусть болит: что он ему скажет, чем поможет? Ничем он не поможет ему…

Однако пора и домой, матушка заждалась с ужином. Сама не сядет за стол. Сколько раз просил: “Не жди, может, задержусь”. Вот и поспешай, брат Иван, во дворец свой на краю Соборной, туда, где встречаются четыре ветра четырех сторон света.

Свернул в переулок, издали увидел духовную семинарию — и сердце забилось сильнее. Так получалось помимо его воли: идет домой — и обязательно повернет в переулок, пройдет мимо семинарии, пусть это и крюк лишний, а все равно тянет. Замедляя шаги, засмотрелся на слабо освещенные окна: никак семинарская братия не разошлась еще, зубрит, мытарится. Заглянуть бы, вытащить семинаристов на свежий воздух. Да нет уж: мимо, мимо ведет дорожка.

— Иване! Ты ли это?

Никак, кличут? Обернулся. Да это же отец Иоанн! Хотел бежать — так обрадовался, но тот проворно сошел с крыльца и уже сам спешит навстречу. В рясе, бородат, а лицо свежее, нестарое.

Подошел, обнял, защекотал бородой:

— Здоров?

— Что мне сделается? А вы, отче? Почти неделю не виделись.

— О чем вспоминать? Покашлял, попил медку — и прошло… А я ждал тебя, Иване.

— Простите, отче… Много работы.

Учитель смотрел зоркими добрыми глазами на своего бывшего ученика. Вырос, выровнялся Иван, стал мужественнее. Тонкое благородное лицо, оспины нисколько не портят его, они почти даже не заметны, как перчины-родинки.

Иван привлек внимание Станиславского еще в первые дни знакомства, на первых же лекциях, вдумчивостью, самобытностью суждений, любознательностью и глубокими, совсем не семинарскими, знаниями. Первым учеником был и остался. И если бы учился дальше — кто скажет, кем бы стал? Никто не знал так историю, философию и латынь, как он, и никто не умел так удачно написать стихотворение на вольную тему. Очень надеялся Станиславский на этого ученика, думалось: со временем Иван заменит его, а может, и дальше пойдет. Хотел видеть его большим человеком. А вышел — в исполнители бумаг. В списки канцеляристов вписал его десятилетним мальчиком отец — служащий магистрата. Горькая судьба. А что изменишь? Кажется, все бы сделал для него, если б только мог.

Учитель вздохнул, и Котляревский, поняв его взгляд, его невольный вздох, приложил руку к груди.

— Спасибо, отче, — сказал он дрожащим голосом, — за все доброе, что дали мне. Вовек не забуду! Где бы я ни был, что бы со мной ни случилось, ваше слово, ваша мудрость, как заря, светить мне будут.

Станиславский, тоже растроганный, чтобы скрыть волнение, замахал руками:

— Иване, что говоришь? Чему я тебя научил? Да не будь душа твоя раскрыта всему новому, никто ничего не дал бы тебе. Сам ты кладезь премудрости, и мне бесконечно жаль, что тратишь лучшие годы свои на сочинение исходящих бумаг… А твой талант? Где он? Неужто забыл все?

— Я ничего не забыл. Все, чему вы меня учили, помню. Я все тот же, только…

— Что?

— Трудно мне. Гнетет все. Ушел бы. Но куда?

Станиславский понимающе смотрел на юношу. Молча шел рядом, чуть не задевая свесившихся над заборами золотистых яблоневых ветвей, выбирал дорогу поровнее. Иван; такой же высокий, как и учитель, шел бок о бок с ним, не смея нарушить молчания неосторожным вопросом. Станиславский остановился на углу переулка и Пробойной.

— Сегодня я тебе смогу кое-что предложить, — сказал он. — Но сначала поговорим. — Глубоко вздохнул, расправил плечи. — Вечер-то какой — чудо! Не правда ли?

— Правда. Точно такой был и в тот раз, когда мы бродили по городу и читали. Помните?

— Ты особенно превосходно читал Вергилия. А Миклашевский — Овидия. Кстати, что с ним? Давно не видел.

— Федор? — Котляревский неопределенно пожал плечами. — Кажется, доволен своим делом. Столоначальнику пришлась по душе его работа, и он года через три получит место протоколиста. Ему обещали. Стоит подождать, покорпеть.

Станиславский долго молчал. Смутная тень бродила по лицу.

— Ну что ж… Feci quod potui…[4] Не каждому дано… Poeta nascitur, non fit[5]. Однако ты, Иване, вижу я, расстроен. И не токмо из-за Федора. Другое у тебя на сердце.

— Отче, ныне ранняя осень только начинается, это лучшая пора года, а мы же с вами не так стары… — Хотел пошутить, а вышло не совсем весело, сам почувствовал это и смутился, отвел глаза.

— Шутишь? — усмехнулся Станиславский. — Значит, переживешь печаль.

Под ногами шелестела опавшая листва, как вода на перекатах. Мимо промчалась легкая рессорная бричка. Чиновник, переходивший улицу, увидев священника, приподнял треуголку. И снова пустынно на углу Пробойной. Пустынно и тихо. И все же хороша Полтава в этот час, все в ней близко и дорого сердцу. Может, потому оно так и щемит.

— Муторно, отче… Простого казака за человека не считают, в неволю, как вола в ярмо, тянут, а язык его, язык дедов, матерей наших, наречием именуют… Как же после этого жить?

Станиславский, словно прислушиваясь к чему-то, взял Ивана под руку, сделал молча несколько шагов, затем посмотрел на Ивана зоркими и строгими глазами, как, бывало, в семинарии, когда случалось, что тот не успевал в полном объеме выполнить домашнего задания.

— Как смеешь, сыне, так думать, говорить так? Неужто и выхода нет? Неужто мыслишь: все достается человеку легко, без боя, без труда? Никогда подобного я своим ученикам не говорил, я каждый раз напоминал, что omne initium defficile est[6].

— Я помню, не забыл.

— Помнишь? Тогда слушай — да будет час этот благословен, — тебе предстоит сделать такое начало. Голова у тебя светлая, сердце к добру привержено.

— Что же мне надлежит сделать?

— Ты слушай песню народа нашего. Сердцем своим слушай! И сам пробуй. Пиши сам! Таланту своему не дай угаснуть. Все, что знаешь о народе своем, на язык высокой поэзии переложи. Как Сковорода! Но по-своему. Понеже — всякое уподобление хромает, как говорили в Риме.

— Смогу ли, отче?

— Сможешь. На такое душу надобно иметь сильную. Не каждый пойдет, а ты пойдешь. И тогда я буду считать, что жил не напрасно.

— Но это трудно. Немыслимо трудно.

— Per aspera ad astra[7] — произнес в вечерней тишине Станиславский. — Только через тернии. Других путей к звездам нет.

Ошеломленный, Иван молчал. То, что он услышал, было грандиозно, захватывало дух. Зачем же отец учитель — такой умный, знающий — требует невозможного?

— Не смогу, отче.

— Сможешь! Ты думай, день и ночь думай — и сможешь. Должен! Я ведь знаю тебя… С малых лет знаю, мы же с тобой — полтавцы!..

Они снова шли рядом. Тонкий в талии, высокий и стройный, Иван Котляревский и плотный, величественный — отец Иоанн Станиславский, преподаватель русской и латинской поэтики в местной семинарии.

Вышли к Успенскому собору. Тут рукой подать до дому. За звонницей — крыша видна, в окне — огонек теплится.

— Может, зайдете?.. Мать ждет с ужином. Вместе трапезу примем.

— Нет, не пойду. Поздно уже… И последнее, что хотел сказать. Приезжал ко мне на прошлой неделе землевладелец из-под Золотоноши. Просил найти учителя для сына. Я сразу подумал о тебе. Можешь ехать. Там будешь иметь стол, комнату и время для работы. Уча других, сам будешь учиться. И работать будет время. Где-то в тех же краях лет сорок тому учительствовал и Григорий Саввич Сковорода. Песни свои и философские трактаты сочинял… Ты будешь там, Иване, сын мой. Тем воздухом дышать будешь… Поклонись земле, что носила учителя.

— Поеду! Хоть сегодня!

— Почему не спрашиваешь об условиях?

— Мне все равно. Лишь бы уйти из канцелярии. На свежий воздух, на простор.

— Негоже так, Иване. Условия надо знать. И обговорить. И вот еще. Обязательно возьми, перед тем как ехать, у предводителя нашего пана Черныша бумагу, что состоишь в дворянстве. А то… Хотя помещик этот и знакомый мне, а запишет тебя в ревизскую сказку — и прощай, воля… Не забудь. И жди. Приедут за тобой… Может, на той неделе. На ярмарку пожалуют… Ну вот, сыне мой, и все. Матери кланяйся! Заждалась тебя, наверно.

— Ох, правда. Спасибо вам! За ваше добро!

— Спасибом не отбудешь. Помни слово мое, сыне!.. — Иоанн, вместо того чтобы положить крестное знамение, обнял юношу.

— Иди!..

Идти было недалеко. Обошел звонницу, собор, и — вот уже калитка. В темноте разглядел мать. Она стояла у крыльца — такая же высокая, тонкая, как сын. В темном платке, в удлиненной корсетке с зубцами, обведенными гарусной нитью.

— Мамо!

— Ты, Иване?.. Наверно, с хорошей вестью торопишься, потому и речь неспокойна.

— С вестью, — сказал Иван и подумал, что весть эта не особенно порадует мать: не всегда она с охотой расставалась с ним, хотя и не перечила ему, и на этот раз слова не скажет, но по взгляду, плотно сомкнутым устам нетрудно будет догадаться, как ей нелегко. Нет, сегодня он ничего не скажет ей. Лучше потом, а сегодня будет шутить, и она ни о чем не догадается и, может быть, не спросит. И в самом деле, он шутил, как в лучшие дни, рассказывал, что возле семинарии — “случайно свернул на ту улицу” — встретил отца Станиславского. Как же не поговорить? Вот и побеседовали — почти до петухов, хорошо, что не до третьих. Пусть мать не сердится. В другой раз он будет проворнее.

Она слушала и не могла отрешиться от мысли: что за весть принес сын? Хорошую? Дай боже! Но стоит ли тревожиться? Если сыну хорошо — мать тоже счастлива.

3

Таким он себя не помнил: обновленным, совершенно свободным и молодым, просто юношей, полным сил и безудержного задора, способным на все, вплоть до мальчишества. В самом деле, ему всего двадцать четыре года и целая жизнь впереди, и вот — новые люди, неведомые встречи и новая работа. Только бы к месту приехать скорее…

Прошлое осталось по ту сторону Киевского въезда. Вышел будочник, посветил фонарем, сонно посмотрел вслед проезжающим, даже не спросил, ради формы хотя бы, куда и зачем в такую рань уезжает молодой человек, и опустил шлагбаум. В прозрачной дымке смутно угадывались золоченые маковки Успенского собора, блестели влажные крыши кузнечного ряда, свежий колесный след остался на дне почти пересохшей Полтавки, справа косой тенью проплыл костел, и вскоре последние приземистые хатки пропали за черными осенними садами. А впереди уже бугрилась неровная степь, смыкалась с небом, стеной вставала перед глазами. Едва видная в раннем рассвете, дорога уводила все дальше и дальше.

Там, за Киевским въездом, за шлагбаумом, который опустил будочник, в теплом, еще сонном городке, остались отцовский дом с выжженными на матице словами о годе его постройки, голубиное детство, в котором причудливо соединялись легенды о героическом прошлом полтавской крепости с настоящим, юность, отданная учению в духовной семинарии, и бесконечные дни и месяцы в Новороссийской канцелярии.

Еще три дня тому назад он пришел к столоначальнику и вручил прошение об отставке. Тот, по обыкновению, не поднял головы, не посмотрел на лежащую перед ним бумагу с гладким обрезом, чисто и аккуратно исполненную. Но Иван не уходил, ждал, и Новожилов наконец придвинул к себе бумагу, презрительно поджав нижнюю губу, приготовил перо, чтобы указать самоуверенному молодому протоколисту на пропущенную запятую, и вдруг, удивленно хмыкнув, поднял на Котляревского бесцветные глаза:

— В отставку?

— Да-с, в отставку, — в тон ему ответил Иван.

Новожилов пожевал губами, поправил жесткий воротник мундира, подпиравший отвисшие бакенбарды, и болезненно поморщился, будто проглотил что-то горькое, однако больше ничего не сказал и не спросил, видимо, почувствовав в ответе подчиненного — теперь уже бывшего — непреклонное решение. Прощание вышло несколько суховатым, но Иван на иное и не рассчитывал: Новожилов не был способен на большее, кивнул с высоты своего положения, казенно-безразлично пожелал успехов на новом поприще, и все. Котляревский пожелал ему того же…

Миклашевский сначала не поверил и сказал, что Ивановы шутки ему давно известны, нечего разыгрывать, он тоже на подобное способен, но, поняв, что Иван не шутит, расплакался, как ребенок:

— С кем же останусь, брате Иване? Ты — единственный друг мой…

— Утешишься, Федор. Не ропщи на судьбу. Мое место займешь скоро…

— Зачем мне твое место, если тебя не будет?..

Что говорить, конечно, жаль — столько лет кануло в Лету, и почти впустую, жаль и товарищей — таких же, как он, рабочих лошадок канцелярии, беспощадно съедавшей дни и годы. Сотоварищи провожали его до самого выхода, необычно задумчивые, умудренные жизнью, бывшие семинарские братчики. Лишь некоторые недоумевали: с такой должности уходить, ведь протоколист — предел мечтаний? Он каждому нашел слово: одному пожелал удачно жениться, другому — выйти в канцеляристы, Миклашевскому — занять место протоколиста, еще кому-то хорошего выигрыша в карты, а всем вместе — быть самими собой, не забывать, вспоминать хоть изредка раба божьего Ивана, который, в свою очередь, будет помнить их в своих странствиях по свету…

Трудно расставался с матерью. Всю ночь накануне отъезда она не ложилась, пекла пироги ему в дорогу, укладывала в его сундучок белье, еще и еще раз пересматривала, все ли пуговицы на месте, сверх рубашек положила свой шейный платок. Он не смел перечить, не смел просить ее прилечь отдохнуть. Потом помогала в отдельный сундук уложить книги и бумаги. Сама вынесла и положила в возок корзину с едой, хотела тащить и сундук, но Иван не выдержал и попросил отдать вознице, который находился тут же и готов был пособить.

В глазах матери стояли невыплаканные слезы, она старалась скрыть их и не могла. Обычно немногословная, сдержанная, она и теперь молчала, в накинутом на сухонькие плечи черном платке стояла у возка и не разрешала сыну садиться. А возница не мог тронуть лошадей, все ждал.

— Ну что вы, мамо?.. Я ведь не на край света еду, — старался он успокоить ее, а у самого сдавливало горло. — Перезимую, а на лето вернусь. Отпишу вам сразу.

Мать все понимала, кивнула: хорошо, мол, не беспокойся, видишь, и я спокойна, и, не в силах говорить, лишь несколько раз перекрестила его.

Не ждал, что в такую рань — рассвет едва занимался — придет Иоанн Станиславский. Он обнял Ивана, благословил:

— Не забывай, сыне, отчего дома, матери своей… И слово мое помни! В поте чела своего трудись! И воздано тебе будет… Благословляет тебя и отец Башинский. Пришел бы сам — да неможется ему.

Ивану стало стыдно. Следовало забежать, найти время и проститься с отцом Башинским, но так закрутился в дни отъезда, что себя не помнил. Пока только свидетельство на принадлежность к дворянству оформил, три дня ушло. Предводитель пан Черныш оказался в своем имении, пришлось ехать к нему. Кое-какие распоряжения сделал и по хозяйству, чтобы матушке зимой ни в чем не было недостатка. И все же следовало выбрать время и забежать в семинарию.

— Передайте, отче, мою любовь и благодарность отцу Башинскому. Стыдно мне, что не зашел. Простить прошу… И — спасибо вам за все добро ваше!

Они обнялись, как старые друзья, — учитель и его первый ученик…

И вот он едет. Не в Северную Пальмиру, куда однажды летом, когда он был — может, к счастью — на кондициях, хотели послать его в числе других семинаристов. Уезжает в Золотоношский уезд. Это далековато — почти неделя пути, но не такой уж и край света.

Возок небольшой, узкий, в нем едва умещается нехитрая поклажа и он сам с возницей — пожилым панским человеком, и, тем не менее, сидеть на полости, укрывающей мешок с сеном, удобно. Можно свободно отдаться своим мыслям, вспоминать, что вздумается.

По обе стороны дороги бегут поля, как бы уплывают в обратную сторону, уже почти убранные, уставленные кое-где редкими полукопнами. По желтой стерне, что-то выискивая, не обращая внимания на проезжающую повозку, расхаживает черный аист.

Сам пан Томара ускакал вперед в легкой двухместной карете, а нового учителя оставил с обозом, с челядью. Котляревский не возражал: мало радости трястись бок о бок с паном и его племянницей Марией — девицей, как видно, слишком любопытной, успевшей, пока дядя заходил в дом, спросить, чему он станет обучать ее родственника. Иван что-то ответил не слишком вразумительно, и она не замедлила спросить, что у него с речью, не заика ли он случайно и если, стало быть, он станет обучать ее двоюродного братца, то как бы и ученик не стал заикой, а впоследствии это может перейти и на нее, поскольку ей придется каждый день встречаться с учителем за столом и, может быть, даже брать уроки, ведь она живет в доме своего дяди и незачем приглашать еще одного учителя только ради нее. Она явно насмехалась, и Котляревский, глядя на оживленное, довольно миловидное, с круглым подбородком, лицо девицы, сдержанно ответил, что панне Марии ничто подобное не угрожает, поскольку разговаривать с ней, а тем более учить ее он, к сожалению, не будет иметь времени, да и может ли он чему-либо научить столь грамотную барышню?

— Ого, господин учитель, у вас, оказывается, весьма ясная речь и, кажется, вы довольно вразумительно можете отвечать, и даже… девицам. — Панна Мария неизвестно почему смутилась, что-то хотела добавить, но в это время вышел из дома дядюшка; отдуваясь, — он только что выпил на дорогу добрую кварту меду — влез в карету и позвал племянницу. Она, ничего не сказав больше, подобрав юбки, проворно взобралась вслед за тучным паном Томарой и взглянула оттуда на скромно стоявшего учителя, ожидавшего, как видно, распоряжений от своего нового господина. Но пан махнул рукой, и серые в яблоках лошади рванули с места, легко вынесли карету за ворота…

Нет ничего лучше, как ехать с возчиком и говорить о чем вздумается, петь, если захочется, остановиться, где заблагорассудится: у придорожной корчмы, например, или у заброшенной степной криницы, в какой-нибудь ложбине, где не слышно ветра, на окраине хутора и снова покачиваться в возке между землей и небом.

Возчик Лука Жук, услышав из уст учителя родную речь, охотно рассказывал, как они живут под паном Томарой, что у него, Луки, четыре сына (один с ними едет в обозе) и дочка, почти все на панском подворье: в конюшнях, на псарне, а дочка Дарья — кухарка. Так что он, Лука, не видит своих детей неделями, изредка Дарья наведается, убедится, что “мы с матерью живы”, и убежит, а сыны — все в работе да в работе. В светлую неделю разве что приходят в отцовскую хату. Молодые еще, неженатые, только старший собирается, а пан не велит. “Я благословил, а он — уперся: не позволю своевольничать, на какую укажу, на той и женишься…”

Опустив седую голову, Лука молчит, что-то шепчет про себя, словно молится или прислушивается к тихому шелесту камыша у самого берега мелководной речушки, вдоль которой тянется дорога.

Ивану жаль старого человека, и он говорит как можно мягче:

— Печалью горю не пособишь, дядька Лука, только себя самого изведешь. Может, придет время — и легче станет жить на свете и вам, и детям вашим.

— Хотя бы внукам, — невесело усмехнулся возчик.

— Человек, который не верит в лучшее, не может и надеяться на него.

— Одной надежды мало, пан учитель.

— А что еще нужно?

Лука помахал над лошадьми кнутом, они зашагали бодрее, возок подбросило на корневище, кинуло вдруг в колдобину, но сразу и вынесло на ровное, дорога в этом месте была хорошо накатанная, твердая, бежала между редкими посадками молодых ясеней, и предвечернее солнце, катившееся по лесной кромке, по заречным холмам, перемежавшимся с лесом, казалось, вот-вот выкатится на самую дорогу. Сзади послышался шум: это приближались подводы, в их передках, как грачи, нахохлившись, сидели возчики.

— Что же нужно, дядька Лука?

Лука Жук оглянулся вокруг, придержал лошадей:

— Много чего… Да лучше помолчать. — И снова взмахнул над лошадьми кнутом, шевельнул вожжами.

— А отчего же лучше?

— До греха недолго.

Иван перекусил соломинку, подвинулся к возчику ближе:

— А пан ваш, дядька Лука, добрый?

— Добрый, — кивнул возчик и добавил: — Пока что… не кусается. Э-гей, соколики!.. Скоро и на ночлег станем.

Иван невольно усмехнулся: “не кусается” — спасибо и на том. Да что ему, собственно, до этого? Учитель должен учить, и только. И стало быть, жить, как дерево растет, то есть оставаться безразличным ко всему… А может, не стоило ехать? Остаться в канцелярии еще на год-два? Нет-нет, он правильно сделал, послушав совета отца Иоанна. Когда-то теперь увидится с ним, отведет душу в беседе? И увидится ли вообще?..

Иван засмотрелся на раскинувшиеся по обе стороны дороги поля. Боже, сколько земли вокруг, сколько богатств на ней, можно бы каждого сделать счастливым, чтобы человек ни в чем не нуждался. Ан нет; одному все мало, гребет и гребет под себя, никак не может утолить своей жадности, а другому бедолаге и дышать нечем. И вспомнились слова, сказанные смело и открыто: “Турбаи помнишь? Будут и новые, и, может, не одни…” Известно, что такое Турбаи, Иван сам переписывал донесения полицейских чинов, составлял бумагу для управляющего канцелярией. Страшно вспомнить, сколько погибло невинных в том селе, и все из-за того, что одним все мало, а другим — хоть ложись и помирай. Когда же поймут это Новожилов и господа землевладельцы? Нельзя так жить — в темноте, невежестве, в неуважении к простым людям! Ведь так недолго довести их до косы, топора — и тогда ничем не остановить страшной стихии, способной ураганом смести все живое. Слепцы, жалкие тупые слепцы”.

— Не печальтесь, пан учитель, — сел вполоборота к Ивану возчик. — Вы еще молодые, всякой всячины наглядитесь на своем веку. В дороге каждый раз думка появляется: а что там за поворотом? Может, что и получше?

— Да вы, я погляжу, философ, — усмехнулся Иван.

— А с чем едят то слово?

— Философ — человек мудрый. Он, как бы вам сказать, жизнь объясняет, знает, что от чего берется.

— Хе, объясняет. Такие, пан учитель, мудрецы найдутся. А ты, человече добрый, научи, с какого конца приступить, чтобы ту жизнь поправить, чтоб стала она лучше, а людям жилось легче. От такие и нам по душе. Может, знали таких людей, пан учитель?

Иван удивленно взглянул на Луку, отрицательно качнул головой:

— Таких не знаю.

— Гм… а я знаю. Не много, правда, одного, а знаю.

— Кто же он?

— А жил в нашем Коврае один. Тоже учитель. Я тогда еще хлопцем бегал.

— Сковорода? — уже догадался Иван.

— То, выходит, и вы его знали?

— Нет, я не знал его. А вы, дядька Лука?

— Кто ж его не знал? Все его у нас знали, и не только в нашем селе, а, считай, вся округа. Не раз, бывало, говорил: держитесь, люди, друг за дружку, ну, чтоб вместе все, — и вас ни черт, ни пан не испугает.

— Так он говорил? — все больше изумляясь, спросил Иван.

— Как раз так… Да он родом наш, полтавский, из Чернух будто. В чужих землях учился, света повидал. Мудрый человек был. За бедных стоял, помогал им чем мог. Добрый был человек. Паны, известно, не любили его, он им как кость в горле. Хе-хе, боялись его паны, — Лука даже повеселел, рассказывая о Сковороде.

Иван слушал как завороженный и, когда Лука закончил свой рассказ, порывисто сжал ему руку:

— Спасибо вам за доброе слово про Сковороду!.. И за то спасибо, что верите в мою звезду, в мою дорогу… Ну а я, дядька Лука, верю в таких, как от вы и ваши сыны, в день ваш будущий верю.

Лука широко раскрытыми глазами из-под седых бровей смотрел на учителя, на его молодое тонкое лицо, одухотворенное мыслью и чувством, и совсем позабыл о лошадях, они сами шли по дороге, брошенные вожжи давали им волю двигаться как заблагорассудится.

— И вам спасибо, пан учитель! — сказал наконец Лука.

Поникшие плечи его распрямились, стали немного шире и словно бы крепче. В лучах закатного солнца голова возчика на морщинистой обветренной шее походила на голову Сократа, а руки, жилистые, крепкие, напоминали корневища столетнего дуба.

Лука несколько раз оборачивался к Котляревскому, что-то хотел спросить и не решался.

Возок катился опустевшим полем, лошади легко несли его, трусцой бежали и бежали навстречу спрятавшемуся за темной полосой леса солнцу.

Вслед за возком двигался обоз — три подводы, груженные сушеной и соленой рыбой, свечами, дегтем, солью, вожжами, полушубками и всякой всячиной, закупленной самим паном Томарой на полтавской ярмарке.

За Решетиловкой случилось приключение, которое некоторое время спустя побудило Луку рассказать небезынтересную притчу. Путники, укачиваемые медленной ездой, ничего особого не ожидали, как вдруг перед хлипким мостиком через заросшую камышом речушку из-за бугра вылетела дорожная карета. Тройка одномастных гнедых коней, низко пригнув морды и до крови закусив мундштуки, рвала под собой землю. Между фигурными дугами, на козлах, виднелось бородатое лицо кучера. Дорога была узковата, и, чтобы не столкнуться с каретой. Лука резко повернул лошадей в сторону, но не успел. Налетевшая карета чуть не врезалась в возок, рассвирепевший кучер занес было кожаный кнут, чтобы достать Луку, но в то же мгновение поднялся и Лука и, взмахнув своим упругим кнутом, блеснул насупленными глазами.

— Поворачивай! — закричал кучер и стегнул коренника.

— Дороги не видишь? Так можно показать…

— Ах ты ж! — Кучер резко потянул вожжи на себя — и карета пронеслась мимо; из-под копыт взбесившейся тройки полетели ошметки земли, забарабанили по облучку возка.

Иван не успел ничего сказать: так быстро — в одно мгновенье — налетела и проскочила карета.

Лука повернул лошадей на дорогу, некованые колеса, съехав на деревянный мосток, словно обрадовались, затарахтели весело и оживленно.

За мостком Лука остановился, слез и осмотрел хомуты, чересседельники — все ли в порядке, не оборвалась ли где сбруя? Нет, все на месте.

Ехали в молчании. Иван достал табакерку, трубку. Кашлянул, чтобы привлечь внимание Луки, но тот не оборачивался.

— Может, закурите?

— У меня свой, — ответил Лука и вынул из кармана кисет.

Когда закурили, Иван, как бы между прочим, сказал:

— Смелый вы, одначе.

— Где там… То, может, из-за вас так осмелел.

— Из-за меня?

— Чую, нашей веры вы человек, — подмога, значит, думаю, не то что наши пидпанки, вроде того кучера… Думаете, в нашем селе нет таких? Хватает. Лизоблюды… Хотите, притчу вам расскажу?

— А послушаю, — придвинулся Иван поближе.

— Вот слушайте. — Лука ковырнул ногтем в трубке, потянул разок, и она ожила, задымила. — Поехали как-то раз в город мужики на базар, продать кое-чего, купить, а по дороге домой остановились в придорожной корчме перекусить. Сидят, закусывают чем бог послал и балачку ведут, что торговалось полно, едут домой, а пустые, нечем и подушное заплатить пану. А тут, глянь, откуда ни возьмись сам пан ихний входит в ту самую корчму. Где-то он тоже был в городе. Входит, садится, а поселяне, увидев его, встали, поклонились. Он кивнул в ответ и стал допытываться, как им торговалось. “Ничего, ваша милость, не вторговали, — отвечают мужики, — базар поганый, вот и подушное не везем”. А пану в тот день повезло, может, гулялось добре, и был он веселый. Выпил он чарку оковитой и говорит: “Так и быть, приходите завтра ко мне, одолжу вам деньжат, а может, и подушное за этот год подарю. Я сегодня добрый”. — “От спасибо! Дай бог здоровья!” — кланяются мужики чуть ли не в ноги ему. А пан, выпив еще чарку, сел в карету и укатил. Мужики, повеселев, тоже собрались в дорогу. Один лишь старик не разделял их радости, все повторял: “Обещал, братцы, пан кожух, да только слово у него теплое…” Но все-таки и он хотел надеяться на лучшее.

Приехали мужики домой, переночевали и утром, как только благословилось на новый день, пошли к пану за обещанным. Подходят они ко двору, а он, известное дело, обнесен высоким забором, а ворота заперты. Постучали они один раз, потом еще раз — никто не выходит. Один пидпанок случайно увидал их и кричит: “Эй, чего стучите! А ну марш!” — “Мы к пану”, — отвечают мужики. Тот глаза выкатил да как засмеется, аж заливается: “Пан таких дорогих гостей будто бы сегодня не ждал”. Не впустил их во двор. “Идите, пока целы”, — грозится. Они все же не уходят. Постояли, а потом снова толкнулись в ворота. Вдруг видят: калитка открыта и никого нет, они туда, только вошли, а тут откуда ни возьмись собаки, да здоровые, как медведи, и лютые, как черти. Мужики назад, а собаки за ними, рвут свитки, до штанов добираются, черти. Едва отбились, выскочили за калитку, порванные, покусанные, отдышаться не могут. Постояли, постояли, бедолаги, и, не дождавшись никого, ушли не солоно хлебавши. Один из них, тот самый, что еще вчера выражал сомнение по поводу панских обещаний, повидавший на своем веку немало, и говорит: “Добрый у нас пан, да собаки у него злые, будь они прокляты…”

Лука еще раз, не выпуская изо рта трубку, смачно затянулся и хитровато стрельнул одним глазом в учителя: а что притча — понравилась? Веселая — не правда ли?

Лицо Ивана было строго, он тоже несколько раз затянулся, не торопился отвечать Луке, хотя видел, что тот ждет его слова: что он, учитель, думает о его рассказе?

— Мудрая притча, — раздумчиво сказал Иван. — Выходит, что не так пан и плох, если бы не пидпанки.

— Сами кумекайте, — ответил Лука и присмотрелся: впереди, немного в стороне от дороги, в вечернем тумане что-то зачернело: не то кошара, не то хата с пристройками.

— Не корчма ли случаем? Она, кажись. Выходит, скоро и Белоцерковка. Тут и заночуем. Кулеш сварим и коней подкормим, а то приморились.

4

В корчме не нашлось ни одного свободного места, хозяин и слушать не стал:

— Куда положу вас? На голову себе?

Кого здесь только не было: казаки, купцы, приказчики, а больше чиновники да военные. Негде и яблоку упасть.

Возчикам, видно, не впервые приходилось ночевать в степи, а учителю все же они предложили сходить к корчмарю и попросить себе места на ночь, ему-то должны что-нибудь найти. Но Иван наотрез отказался, никуда от гурта он не уйдет. “Вместе и батька бить веселее, а кашу есть — тем паче”. Возчики, особливо дядька Лука, оценили решение учителя и сразу же засуетились, чтобы устроиться на ночлег как можно получше, даже с некоторым комфортом, насколько позволяли степные условия. Составили возы, как это обычно делают чумаки, в круг, развели костер, тут же нашлись казан, пшено, венок лука и кусок старого, желтого уже, сала. А лошадей, напоив из колодца, что был у корчмы, привязали к возам.

Возчики уселись вокруг жарко пылавшего костра на разостланных мешках и ряднах. Лучше и не придумаешь: на чистом воздухе, под высоким небом. А когда кулеш сварился, нашлась и бутылка спотыкача.

— Садитесь, пан учитель, коли не брезгуете, ближе к нам, — пригласил Ивана дядька Лука. — Вот ложка.

— Отказаться от такого кулеша — великий грех взять на душу. А я, к тому же, и проголодался.

И Котляревский присел в круг. Возчики потеснились, смущенно покашливая: как-никак пан, хотя и учитель, сел рядом, не постеснялся их свиток и постолов. К их удивлению, вел он себя очень просто и непринужденно. Сначала восхитился расписанной ложкой — “таких в Полтаве не вырезывают”, потом рассказал несколько побасенок, какие слышал еще от старых людей, а некоторые и сам в часы досуга сочинил. Постепенно исчезла скованность, возчики почувствовали доверие к учителю и сами тоже стали рассказывать, кто что знал или слышал.

Люди разного возраста, они одинаково внимательно и заинтересованно слушали полтавского учителя, удивляясь его речи, умению вплести в рассказ крепкое словцо, если, разумеется, он того требовал; учитель заразительно смеялся каждой их шутке и вкусно, с отменным аппетитом уплетал круто затолченный салом чумацкий кулеш. И спотыкача выпил без особых церемоний, как человек вполне свойский.

Еще совсем юные сыновья возчиков — Лаврин Груша и Савка Жук — слушали учителя, раскрыв рты от изумления: такого они в жизни своей не слыхали, хотя уже дважды побывали в самой Полтаве; их родители — Лука и Харитон — вели себя сдержаннее, хотя тоже не могли скрыть заинтересованности к рассказам учителя. Харитон Груша — высоченный дед с красивой окладистой бородой, — вытирая усы широкой, как лопата, ладонью и пряча усмешку, кашлянул в кулак:

— А позволь, пан учитель, спытать, не нашего, сказать, селянского роду-племени будешь?

— Вашего, дядька Харитон, точь-в-точь угадал, — живо обернулся Котляревский к Харитону. — И дед мой, и батька к земле тянулись, любили ее, матинку, а она их, видно, не дюже, потому как не было ее у них.

— А где, позволь узнать, науки превзошел?

— В семинарии, что в Полтаве.

— Выходит, что ж, из бурсаков будешь?

— Был, понеже такое звание носили семинаристы… Был, — вздохнул Иван. — А вот теперь — учитель. Семинарии не закончил. В губернской канцелярии больше трех лет прослужил…

— В канцелярии?

— Протоколистом.

Груша достал из костра двумя пальцами уголек, подержал на ладони и аккуратно положил в трубку, закрыв ее медной крышечкой.

Слово “канцелярия” насторожило, возчики замолчали, прекратились шутки, но Иван сумел сломать их скованность, развеять подозрительность, рассказав, как совсем недавно пришел в канцелярию казак, жаловался, что пан вписал его и братьев в ревизскую сказку, и как он ответил Новожилову: “Турбаи помнишь? Будут и новые…”

Возчики слушали, задумчивые, притихшие, лишь дядька Харитон по-прежнему подбрасывал по веточке в костер, чтобы не гас. Младшие — Лаврин и Савка — с нескрываемым любопытством смотрели на учителя, словно он открыл им что-то неведомое, такое, чего они и хотели услышать, и опасались.

Харитон предложил домашний табачок. Иван не отказался, затолкал в трубку немного мелко резанного зеленого самосада и, обжигаясь, как заправский курильщик, выхватил из костра уголек, раза два подбросил на ладони и положил в трубку; уголек засверкал, разгорелся ярче.

— Хорош табачок! — И затянулся. И вдруг почувствовал, что задыхается. Возчики поглядывали на него выжидающе и, может, чуть насмешливо, он же стоически продолжал тянуть трубку, стараясь не подать вида, чего стоит ему курение харитоновского домашнего самосада. Сам же дядька Харитон как ни в чем не бывало пыхкал трубкой, распространяя вокруг удушливые клубы дыма.

— И где он, у беса, такую отраву откопал! — не выдержал Лука и пересел на другую сторону костра. Молодые давно уже перебрались туда же. А Харитон, усмехаясь — мол, эх вы, а еще казаки! — говорил, что негоже брезговать таким табачком, он его нигде не откопал, а вырастил на своем клочке за хатой.

К корчме подкатила дорожная карета, кто-то выбежал, помог сойти приезжему. Мужики смотрели на сухопарого господина, важно шествовавшего к корчме, и подумали: такому место найдется, а они вот у костра заночуют, впрочем, бог с ним: чувствуют они себя и тут неплохо, во всяком случае, не хуже, чем в затхлых комнатах старой кошары.

Выбив трубку и заправив ее новой порцией табака, Харитон достал, как прежде, уголек из костра, аккуратно положил под крышку и, потянув несколько раз — проверяя, горит ли, — обратился к Ивану:

— Оно, может, и не нашего мужицкого ума дело, а все-таки скажу тебе, человече, поскольку, видно, добрая душа у тебя: берегись нашего пана! Еще в святом писании сказано: береженого и бог бережет.

— Беречься? А почему?

— Не успеешь глянуть, а он тебя заарканит, в ревизскую впишет — и станешь ты панским.

— Крепостным?

— Истинно. Пан наш душами промышляет… Так-то, человече добрый.

Иван вздрогнул: крепостным? Его, свободного от деда и прадеда, сделать подневольным рабом? Да, он не глухой, он слышал, как некоторые потерявшие совесть и честь господа помещики переводили домашних учителей в крепостную зависимость. Об этом предупреждал и отец Иоанн: “Степан Томара мой давний приятель, учились вместе одно время, а все же — пан, владелец…”

Обеспокоенно коснулся сюртука. Есть! С ним его свидетельство, подписанное накануне отъезда предводителем дворянства Полтавского уезда паном Чернышем. Оно небольшое, и он помнил его дословно. Особенным значением исполнены такие слова: “…он (то есть Котляревский Иван, сын Петра) между дворянами Полтавского уезда считается…” И тут же: “…оной протоколист Котляревский происходит из Малороссийского шляхетства, владеет в Полтавском уезде недвижимым имением, и род его внесен в Екатерининского наместничества форменную… родословную книгу в шестую ее часть…” Вот так! В шестую часть внесен его род, и стало быть, и он, Иван Петров, тоже в оной книге и в оной, шестой то есть части числится.

Смахнул выступившие капли пота на лбу и еще раз незаметно провел рукой по сюртуку, как бы проверяя, на месте ли, за подкладкой, его охранная грамота, заверенная, как и полагается казенной бумаге, гербовой печатью и подписью предводителя. Чего же ему опасаться? С таким документом и сам черт не страшен. Одначе и говорить о свидетельстве без нужды, видимо, не стоит. Ведь всякие люди есть. И все же надобно как можно скорее найти повод к дать понять господину Томаре, что в случае надобности за него подаст свой голос дворянство всего Полтавского уезда.

— Хороший ты человек, пан учитель, — заговорил дядька Лука, — а пан тебя задавит, не поглядит, что ты в канцелярии служил.

— Не тревожьтесь, я за себя постою, а за вас — обидно и горько…

— Видно, доля наша такая, — вздохнул Харитон. — Лука знает, как мы в тайности ходоков посылали в самый Петербург. Полгода они ходили и вернулись с тем, с чем и пошли. Никто их и слушать не стал… А что придумаешь? Мы бы покинули село, так опять же — куда податься от своего родного? И лета не те… А может, вскорости и перемены будут. — Харитон понизил голос: — Слух пошел: человек должен объявиться.

— Какой человек?

Харитон переглянулся с Лукой, словно спрашивая его согласия: говорить или воздержаться, и тихо, чтобы кто чужой не подслушал, ответил:

— Максим Зализняк и его побратим Гонта. Паны брешут, что их будто бы поймали и лютой смерти предали. А мы не верим. Придет время — они объявятся. И станет воля снова… Может, пан учитель, в Полтаве про то известно? Так расскажи нам, тут мы все свои, и дети наши, хотя и молодые, а не пустобрехи.

Мужики смотрели на Ивана с надеждой и смирением, ждали его слова.

Иван смутился, с трудом поборол волнение, однако отвечать не торопился, напряженно думал: что сказать, какое слово найти, наиболее верное, чтобы не обидеть их, не отпугнуть

О Максиме Зализняке и его побратиме Иване Гонте он слышал еще в семинарии. Не раз, собираясь где-нибудь в темном углу, подальше от всевидящего глаза префектора, товарищи рассказывали друг другу удивительные истории о сказочной храбрости и богатырской силе легендарных атаманов. Сердце замирало от восторга и страха за их судьбу. За ними гнались царские войска, их преследовали, а они уходили и объявлялись в новом месте. И еще жарче пылали помещичьи усадьбы. А потом пополз черный слух: схватили Ивана Гонту и предали мучительной смерти, а его побратим Максим Зализняк, узнав о том, стал чахнуть и в неизбывной тоске умер.

Тем слухам верили и не верили, подтверждений им нигде не было. Со временем в народе родилась легенда: живы, спасены народные заступники, но пока где-то скрываются, ждут своего часа…

Иван тоже верил этой легенде, страстно желал удачи героям. Но однажды все изменилось. Став служить в местной Новороссийской канцелярии, он соприкоснулся с подлинными документами.

В один прекрасный день его вызвали к управляющему и приказали сделать общее описание Колиивщины — так в народе называли восстание в Уманском уезде. В его руки попали донесения полицейских чинов, свидетельства очевидцев поимки Гонты и смерти Зализняка. С душевным трепетом приступил он к работе. Пренебрегая отдыхом, просиживал вечерами, изучал каждый клочок бумаги, попавшей в дело. Работа продвигалась быстро, и чем ближе она была к завершению, тем тяжелее становилось на сердце. Легенда постепенно развеялась. О гибели Зализняка и Гонты говорили факты, документы. Шли дни, месяцы. Иван никому не рассказывал о том, что видел сам. И вот — снова. Что сказать доверчивым и добрым, как дети, его попутчикам? Неужто развеять их мечты, лишить, может, последней надежды на освобождение?

Выбив из трубки остатки несгоревшего табака, стараясь быть спокойным, он сказал:

— Слух был такой, что их поймали. В тюрьму кинули, в цепи заковали. Но… недолго пришлось им томиться за тюремными решетками. Нашлись смельчаки и помогли им разорвать цепи, вырваться на волю. Ловили их — да куда там, не поймали. Теперь они от села к селу ходят, а люди их берегут, прячут…

— И я так говорил, батько! — воскликнул, всхлипнув вдруг, Лаврин. Молодое безусое лицо его, в легком золотистом пушке, засветилось неподдельной детской радостью.

— Теперь они и в наше село наведаются! — восторженно сказал Савка, обращаясь к Котляревскому, с мучительной надеждой спросил: — Пан учитель, а придут они в наше село?

Иван взглянул на хлопца и кивнул:

— Все может быть… хотя трудно сказать, куда их пути-дороги лягут.

— А может, все-таки придут?

— Погоди, хлопче, — сказал Харитон и, глядя из-под косматых бровей на учителя, спросил: — А знаешь, пан учитель, что люди говорят? Слыхал я, что паны атаманы заговорены и от пули, и от сабли. Уже что ни придумывали царские жандармы, а их ничто не берет.

Все притихли, уставились на учителя: что он скажет?

— Заговорены, — кивнул Иван, — про то и я слыхал.

Харитон и Лука курили, молодые о чем-то шептались. Иван неотрывно смотрел в пылающий костер, думал свое. Правильно или нет поступил он? Может, лучше сказать было, что видел своими глазами документы, свидетельства очевидцев? Но чего бы он достиг? Развеял легенду? Нет, осталось бы все так, как и было. Люди до сих пор верят, что народные заступники, как поселяне называют Зализняка и Гонту, живы, невредимы, а его рассказ был бы воспринят как еще одна неудачная попытка обмануть их. Нет, он правильно поступил, что утвердил их веру. С ней легче жить.

— А можно спросить вас, пан учитель? — обратился к Котляревскому Лука. — Песню про Максима Зализняка доводилось вам слышать?

— Нет, не слышал.

— То, может, послушаете?

— С дорогой душой.

Иван спрятал трубку, приготовился слушать. До сих пор у него и в мыслях не было, что существует такая песня, и вдруг неожиданная удача. Легенды он слышал, а песню — впервые и в нетерпении, стараясь скрыть его и не в силах это сделать, стал ждать.

— Харитон, зачинай!

— Негоже, кум. Корчма — рядом. А там, кажись, паном пахнет. И чиновник подъехал вечером.

— А мы тихо будем. Зачинай же — пан учитель просит.

— Ну коли так… — Харитон удобнее сел, разгладил усы на две стороны, расслабил широкий пояс под свиткой. — Пособляйте ж, да все вместе.

И запел. Неторопливо, широко, низким голосом.

Песня, словно весенняя вода из-подо льда, вырвалась на простор, все больше наполняясь могучей силой, и вот уже неудержимо потекла, понеслась полноводной рекой. Скоро в единое русло влились и голоса молодых — Савки и Лаврина, причем голос Савки был по-мальчишески звонок, высок, у Лаврина же, юноши постарше, — сильный, красивый, под стать отцовскому, только у отца — более густой. Стал подтягивать и Лука, сцепив на коленях руки и покачиваясь с закрытыми глазами в такт песне.

Пели негромко, а Ивану казалось: их слышит поле, и лес, неожиданно придвинувшийся к самой дороге, и небо, усыпанное сентябрьскими крупными звездами.

Та жива правда, та жива душа.

Не умрет, не сгинет!

Гей-гей, не умрет, не сгниет!

Да жив батько, да жив Зализняк!

И побратим его Гонта!..

Гей-гей, Гонта!

Певцы позабыли об осторожности. А ведь их могли услышать, и кто знает, как бы отнеслись к их ночной песне. Они пели, вкладывая в каждое слово свое сердце, мечты свои о лучшей жизни, о воле, которую у них подлым образом украли, но которую принесут в их края легендарные народные заступники.

Иван почти не дышал, впитывал каждый звук. Он бы сию минуту, на глазах певцов, стал записывать слова песни, он даже потянулся, чтобы взять дорожную чернильницу и перья, но тут же одернул себя: испугаешь, оттолкнешь, они перестанут петь, едва увидав в руках его листок бумаги, и сидел неподвижно, очарованный и счастливый. Где бы он услышал такое, откажись от поездки в далекий неведомый Коврай?

Певцы уже заканчивали петь, когда в корчме хлопнула входная дверь и тотчас коршуном упала на дорогу тень, легла у самого костра, настороженно застыла.

Молодые ничего не заметили, поглощенные песней, но более осторожный Лука Жук обеспокоенно толкнул Харитона. Между тем незнакомец, видимо поняв, что замечен, спросил, кто это распелся среди ночи и что за странная такая песня.

— А вам что за дело?! — крикнул Савка.

Отец одернул его:

— Помалкивай. — И, приподнявшись, ответил: — То вам показалось, ваше благородие.

— Может, и показалось…

Певцы сидели тихие, чуть торжественные, а ночной воздух, казалось, еще вибрирует, звучит, и небо — как орган.

Иван не знал, как благодарить за подаренную песню, и, несмотря на смущение певцов, каждому от души пожимал руку. Они покашливали, удивляясь излишней, на их взгляд, восторженности учителя; ну что, в самом деле, случилось: они спели песню, которую знает почти каждый.

Харитон посмотрел на небо, отыскал какие-то ему одному известные звезды, потуже запахнул свитку на открытой груди:

— Пора и поспать, скоро и на зорю благословится, а завтра — дорога.

— И то правда. — Лука распрямил затекшие плечи и, обращаясь к Ивану, сказал: — Постелю вам, пан учитель, на возку.

5

На пятый день пути тоже остановились у корчмы и так же, как уже не раз было, ночлежничали у костра, только Ивану дядька Лука стелил на возку, несмотря на его протесты.

На возку хорошо пахло сеном. Дух луговых трав напоминал родные вдоль Ворсклы лужки, Мазуровку в летние вечера. Укрывшись чекменем, смежив веки, Иван вспоминал прошлое — все, что осталось по ту сторону Киевского въезда, за шлагбаумом: скорбное лицо матери и последнее напутствие отца Иоанна: “Помни слово мое, сыне”. — “Помню, отче, — неслышно шевелились обветренные уста, — помню…”

Под чекменем тепло и уютно, можно было подремать, но не спалось. Иван смотрел на мигающий костер, на лежащих подле него в живописных позах возчиков. Все спали, лишь старый Груша все еще пыхтел трубкой и следил за костром. Лошади, привязанные к возам, хрумкали травой. Ночь дышала покоем. Утомленная за день степь спала тоже. Спала и корчма, чернеющая по ту сторону дороги, отсветы пламени вспыхивали и гасли в ее крошечных окнах. Под осенними звездами светился далекий путь на Полтаву. Он уходил в широкую степь я там, за горбами, исчезал.

Почти неделю Иван в дороге, а ему все казалось, что отъехал от дома недалеко, стоит выбежать на шлях, подняться на ближнюю степную могилу — и увидит золоченые маковки Успенского собора, острую крышу костела, отцовский дом на краю Соборной площади. Но это только казалось: кто знает, когда он снова переступит родной порог. Кто знает…

Иван слушал ночь, поле и… песню. Она родилась внезапно, как, наверно, рождается ветер или дождь. В песне слышалась тоска об ушедшей юности и еще что-то невыразимо грустное, берущее за душу. Иван закрыл глаза, отдавшись чарам песни, стараясь понять, кто поет. И тихо позвал:

— Дядька Харнтои, слышите песню?

— Слышу. — Лицо Харитона, в бороде, усах, сухощавое, казалось бронзовым. — Да не песня то, пан учитель.

— А что же?

— То земля наша — матинка стонет. Болят ее муки людские.

И отвернулся, ни слова не сказав больше. А песни уже не стало: растаяла, потонула в полях, улетела за степные могилы, в бездонное небо. Кто же пел? Никак сам Харитон? Кто же еще?

“То земля наша — матинка стонет…” Иван не мог уснуть — так растревожили его эти слова. Каждый звук песни отозвался в сердце, запомнилось каждое слово, и теперь уже не забыть ее, не вычеркнуть из памяти, из души, она останется с ним, где бы он ни был и что бы ни делал.

С поля повеяло запахом увядшего чабреца, легкий ветерок ласково коснулся лица, и учитель незаметно для себя задремал; сквозь дрему вдруг увидел, как старый Груша приподнялся от костра и перекрестил спящих Лаврина и Савку, потом покрестил воздух в направлении возка, на котором под чекменем прикорнул учитель. Позже Иван не мог точно восстановить в памяти: приснилось ему или, может, в самом деле старый Харитон крестил его на сон грядущий.

На рассвете продрог и проснулся.

Костер давно погас, под серым пеплом едва теплились последние уголья. Но вдруг подул легкий степной свежак — и костер ожил снова, охватил недогоревшее поленце, обвил его тонким языком пламени. Так, наверно, и жизнь. Иногда кажется: она угасла, исчезла, нет и следа, а задует буря — и с небывалой силой засветится, раскроется снова и более пышно, чем прежде.

Первым поднялся Харитон, хотя лег последним. Вслед за ним протер глаза и Лука. Они подняли сыновей, стали готовиться в дорогу. Ожила и корчма. Из низко сидящей над крышей трубы повалил густой дым, застлал серо-голубое небо, рассеялся по степи; заскрипел журавль у колодца, какая-то девушка босиком бежала через весь двор с ведром волы, и вода плескалась ей на ноги, а она торопилась, ни на что не обращая внимания. Хлопнула дверь, и двор опустел.

— Как ночевалось? — спросил Груша, хитро поглядывая на Ивана, засмотревшегося на девушку с ведром.

— Добре! Спасибо!

— И ничего не приснилось? Может, которая из паненок привиделась? Их не кличут, а они приходят.

— Скорей которая с усами наснится после наших балачек, — усмехнулся Лука; он достал казанок и стал чистить картошку.

— Угадали, — засмеялся Иван. — Да с такими, что за уши закладывают.

— Значит, к добру. Нет хуже, ежели баба приснится: день пропадет, — заключил Харитон, подбрасывая в костер свеженаломанных веток.

— Скажешь, кум. То нам уже, может, и ни к чему паненки, а у пана учителя дело молодое, ему в самый раз про то думать.

— Луку послушать, так пора вам, пан учитель, жениться.

— А чего ж, и женим. Да еще такую свадьбу отгуляем — пусть завидуют злыдни. И я, старый, спел бы “не до соли”.

— И гопак спляшешь?

— А чего ж? Можно… вместе с тобой, старый хрыч, — ответил Лука, пригоршней засыпая в котелок пшено.

Вернулись хлопцы, привели с водопоя лошадей, задали им овса и стали снимать колеса у возов, чтобы перед дорогой смазать их дегтем.

— А не время Савку твоего женить? — спросил Харитон.

— Тю на вас, дядько! — отозвался Савка. — Может, сами надумали? Вы же вдовец. Так берите меня в дружки.

— От шельмец, ему слово, а он двадцать, — рассердился Харитон.

— Тебе не угодишь, кум, — заступился за сына Лука.

Скоро закипел кулеш. Лука нарезал в мисочку сала, ложкой растер его и бросил в котелок.

Между тем Савка и Лаврин, смазав колеса и оси дегтем, потуже увязали мешки на возах. Оставалось перекусить и — в дорогу.

Слушая возчиков, их речь, их незлую перебранку, Иван думал о том, что судьба не обошла его: ему придется жить в одном селе с такими людьми, как его попутчики, он сможет их часто видеть, говорить с ними, слушать, наблюдать в каждодневном быту, и, несомненно, все это пригодится в задуманной работе.

Уже кончали есть, когда в корчме послышался шум. Скрипнула дверь, из сеней вышли двое полицейских, вынесли на крыльцо человека и потащили через двор к воротам, где стояла уже готовая в дорогу подвода, взвалили человека на воз поверх расстеленного рядна. Один полицейский остался, другой вернулся в корчму.

Иван подошел ближе, полицейский не остановил его, и он хорошо разглядел арестанта, еще молодого, заросшего грязновато-серой бородой, с полузакрытыми глубоко провалившимися глазами. Левую ногу и руку сковывала тяжелая цепь, при каждом движении она гремела, и звук этот в степной тишине казался особенно ужасным. Нетрудно было догадаться, кого везли полицейские, но одежда на человеке была не арестантская: порванная в нескольких местах черная, суконная куртка и такие же грубые суконные шаровары, на ногах — задубевшие опорки. Голова открыта, русые волосы прилипли к вискам.

Иван осмелел:

— Господин полицейский, может, ему помощь нужна?

— А вы, сударь, кто — лекарь?

— К сожалению, нет, но позвольте заметить: недалеко отсюда Пирятин, и там, насколько мне известно, расквартирована воинская команда, стало быть, должен быть и лекарь.

— Обойдется. Нам бы его доставить в Белгород и сдать помещику, а он молодой, выдюжит.

— За что же его в железа?

— Беглец. Волюшки захотелось. Ан и схватили молодца. Препровождаем по назначению… Наше дело — служба.

Полицейский оказался словоохотливым, и Ивану стало ясно, кого служивые везут, что за арестант под их присмотром.

Между тем из корчмы вышел и второй полицейский, рыжий, рябой детина. Он нес с собой какие-то сумки, оружие.

Увидев Ивана, спросил:

— Вам чего, сударь?

— Да вот лекаря для больного предлагаю… В Пирятине он должен быть. По дороге вам как раз.

— Лекаря? Не хватало нам этих забот. Нам что? Пусть хоть преставится.

— Грех на душу возьмете, господа полицейские.

— Некогда нам. Ехать надобно.

— А может, я подсоблю? — Подошел Харитон. Он стоял неподалеку в стороне и слышал весь разговор.

— Мужик? — хмыкнул рябой.

— Мужик. И лекарь, хотя и сельский. Не довезете вы человека, а я, может, подлечу его.

— Ты, Харитон? — удивился Иван.

— Я… То как же, господа служба?

— Подходи, погляди.

Харитон подошел. Расстегнул на груди больного рубашку, приложил ладонь, подержал некоторое время, как бы прислушался, и сделал несколько вращательных движений. Потом, обернувшись, позвал Лаврина, крутившегося у возов. Сын не замедлил явиться.

— Принеси амброзию.

Лаврин — не успел отец слово сказать — подбежал к возам, а еще через несколько минут вручил отцу аккуратно завязанный белой тряпицей глечик. Харитон развязал его и, отпив несколько глотков сам, поднес к пересохшим губам больного, поддерживал голову ему, чтобы удобнее было пить, и все же больной пил плохо, большая часть жидкости пролилась.

Котляревский стоял рядом с хозяином корчмы и перепуганной насмерть хозяйкой, следил за каждым движением Харитона. Полицейские, как видно не выспавшись, откровенно зевали, и весь их вид говорил: кончал бы скорее, человече. Однако Харитон не торопился, он выждал несколько минут и снова дал напиться больному.

Иван подошел к возу ближе, услышал, как ароматно пахнет напиток, увидел и цвет его — золотистый, светящийся.

Полицейским, как видно, надоело стоять, они отошли, сели на завалинку, закурили, и тогда Харитон, приподняв голову больному, шепотом спросил — Иван слышал каждое слово:

— Кто ты?

Беглец разлепил глаза.

— Белгородской я, батя… Убег от помещика. Не человек он — зверь. Захворал я, и тут неподалеку отсюда остановился в одном селе, а меня схватили и волокут обратно. Беда моя…

— Плохо твое дело, сынок, но ты крепись, простуда пройдет, поправишься — и беги снова… За Дунай. Там наши, приютят… Как звать-то?

— Певцов Алексей. Алеша Певцов.

— Помни, Алеша, — за Дунай!.. А пока — крепись, сынок.

— Э, лекарь, чего шепчешь? — спросил рябой. — Не позволено.

— Творю молитву… о спасении раба божьего Алексия…

— Кончай творить. Ехать надобно…

— Я кончил. Возьмите, господа служба, вот эту посуду и дайте напиться больному еще два раза сегодня и завтра… Это настой травы, пособит ему. А на дорогу — хлебца и таранки немного. — Харитон положил на воз принесенный сыном сверток.

Полицейские забрали глечик, умостили его в передок, в сено, забрали и сверток. Харитон поклонился больному до земли, тот слабо усмехнулся, поблагодарил.

Иван, стоявший все время молча, вдруг сорвался с места и, пока воз не тронулся, порылся в кармане, вытащил пятиалтынный, сунул в руку Певцову:

— Бери… Пригодится… Помни о Дунае! — добавил совсем, казалось, ни к чему, но Певцов услышал, уставился синими глазами:

— Спасибо, барин! Бог тебя не забудет!

— Я не барин… — прошептал Иван. — Поправляйся, Алеша!..

На губах беглеца появилась улыбка, щеки зарозовели, он откинул со лба волосы и, приподняв руку, помахал ею в воздухе. Воз между тем тронулся и покатил. Иван и Харитон шли некоторое время следом.

Когда воз отъехал на несколько шагов вперед, Харитон крикнул:

— Пей водицу, хлопче!.. Она добрая!

Едва воз выехал за ворота, хозяин корчмы тотчас поспешно закрыл их, ни разу больше не выглянув: был рад, что избавился от таких постояльцев.

— Поехал, — вздохнул Иван, — бедолага.

— Бедолага и есть. Доедет, а пан, может, собаками затравит, забреет в солдаты. Все может быть. Только все одно душу не убьет, и хлопец побежит снова. Побежит!.. Э, да, кажись, и нам пора. Дорога ждет нас, пан учитель.

6

Сквозь негустой, низко стелившийся туман Иван разглядел разбросанные то здесь, то там черные хаты, они гурьбой сбегали куда-то вниз, то робко поодиночке взбирались на пригорок, почти сразу прячась за желто-зеленым убранством деревьев. Во дворах сиротливо покачивались колодезные журавли. Кое-где, едва видимые над соломенными крышами, дымились трубы, дымок смешивался с туманом и серыми клочьями застревал в ветках деревьев.

Через дорогу переметнулась тропка и юркнула в переулок, будто в рукав, порванный на локте; в прорехе — разоренном плетне — качнулись срезанные стебли подсолнухов и между ними — словно пики, составленные на солдатском привале, — конопля.

Запах, любимый с детства, защекотал в горле, снова напомнил Мазуровку, где вот так же осенью, на огородах, ставятся конопли, потом их мочат, снова сушат и где-то после покрова начинают трепать — на Кобыжчанах, на Панянке грохот не умолкает от зари до зари. А отвердеет земля, выпадет первый снег, пройди под окнами — и услышишь, как гудят, поют извечную песню неутомимые прялки. Чуть позже — в крещенские морозы, кое-где и раньше — начинается ткацкий сезон, зимняя страда. А по весне, едва схлынет последний ледок на Ворскле, девчата в заводях и в озерцах мочат вытканное за зиму приданое, сушат его, белят на майском солнце, стелют дорожки из “десятки” и “одиннадцатки” — самого тонкого белого полотна.

— Агов, пан учитель, — обернулся вдруг Лука. — Не спишь? Гляди — село наше!

Как ни устал человек, как ни тяжко ему живется, а вернулся домой, разглядел окна своей хаты — и повеселел, быстрее, жарче забилось сердце. Почуяв запах вкусного дымка, в предчувствии скорого отдыха после долгого пути прибавили в шаге и лошади, без принуждения побежали под гору.

— Ишь, бисовы диты, — довольно бормотал Лука, отпуская между пальцами вожжи, — быстры стали. Ну, бегите!

Он бы и сам побежал, если б мог.

— Значит, доехали?

— Можно сказать, дома. Заждалась моя Устя. Да и я… — Лука запнулся, махнул рукой влево, на пригорок, тянувшийся за рядами тополей. — А вон там и ваша хата.

Возок затрясло, Ивана швырнуло вправо, откинуло назад. Он выпрямился, ухватясь обеими руками за грядки, и, когда выехали на ровное, внимательно присмотрелся.

Дом, стоявший на пригорке, выглядел, против крестьянских хат, щеголем, красовался лепными карнизами, невысокими колоннами у входа. С непонятным чувством тревоги всматривался молодой учитель в полукруглые, холодком блестевшие окна. Что ждет его в этом доме? Как встретят его? Найдет ли он здесь то, чего ищет? А дом между тем, по мере приближения к нему, терял свою щеголеватость, становился приземистее, превращаясь в подобие крепости с массивным забором вокруг.

Никто, кроме дворовых, учителя не встретил. Один из слуг — пожилой дядька в кафтане — проводил его через множество коридоров и переходов в дальнюю комнатку, сказал, что господа уже легли отдыхать и потому ужинать ему придется в людской, пусть он сойдет туда, как только управится после дороги, а ежели не желает идти, то ему принесут.

— Нет, — ответил Иван, — нести не нужно. Умоюсь с дороги, переоденусь — и буду готов. Да, вот как пройти в людскую?

— Коридором до конца и налево вниз. Кухарка Дарья вас накормит. Она знает…

Двое дворовых втащили весь его багаж — ящик с книгами, сундучок с вещами и корзину с мелочью. Составили все это у двери и, поклонившись, тотчас ушли. Ушел и дядька в кафтане.

Лишь теперь, оставшись один, Иван присел к столу и огляделся. Комната небольшая, но в ней, кажется, есть все необходимое одинокому человеку. В углу — кровать, напротив — комод красного дерева, на нем — небольшое круглое в резной рамке зеркало. Позади комода — этажерка для книг. Стол с выдвижными ящиками — у самого окна, подсвечник и три свечи в нем. При входе — большая лохань и глиняный кувшин с водой, там же, на крюке, — полотенце. Встал, облокотился о подоконник. Осенний сад, засыпанный листвой, неярко освещенный лунным светом, уходил куда-то в густую темень, пропадал за бугром. И здесь, в доме, и там, в саду, — ни звука, тишина первозданная, только сторож, ходивший по двору, изредка нарушал ее, постукивая в колотушку.

Вот куда забросила его судьба — в настоящий медвежий угол, оторвала от знакомых, родных, друзей. Но ведь он сам хотел этого, и, стало быть, некого и незачем упрекать…

Сбросив верхнюю одежду, Иван помылся, надел все свежее и собрался идти в людскую, но, по совести говоря, он, кажется, не так уже и голоден, чтобы торопиться, а главное, как идти, не разобрав книг, не проверив, в порядке ли они, не подмокли в дороге и что с бумагами? Подвинув к этажерке стул, поставив поближе подсвечник, он открыл ящик.

Вот они — книги. Одна возле другой. Дорога нисколько не повредила им. Дождь не подмочил. Херасков, Княжнин, Шекспир. Два списка сатир Антиоха Кантемира и его же переводы из Горация и Анакреонта. “Телемахида” Тредиаковского, “Вергилиева Энеида, вывороченная наизнанку” Николая Осипова, которую по случаю год тому назад перекупил у Миклашевского, а последний достал ее в Харькове, у своего дядюшки. Учебники: русской грамматики, арифметики, “Правила пиитические” Аполлоса Байбакова. А вот римляне: Гораций, Вергилий… И тетради. Теперь он сможет писать. В дороге успел лишь кое-что набросать на случайных клочках. Песню о Зализняке, притчу о панах и пидпанках, еще одну песню, услышанную от того же Харитона Груши, несколько анекдотов, присказки и те две строчки, записанные на стоянке вблизи Майорщины.

Всю дорогу из Полтавы в Коврай — все эти восемь дней и ночей, — слушая попутчиков и случайных встречных, сердцем впитывая их рассказы, предания, песни о прошлом родного края, Иван неотступно думал об одном и том же: какой силы поэтическое слово достойно услышанного? Как рассказать о жизни, неустанной борьбе, думах, быте, нравах и обычаях своего народа? Писать по-русски и называть вещи своими именами? Это заманчиво, но, с другой стороны, вряд ли такое произведение добавит что-нибудь нового к тому, что уже известно в русской литературе. И кроме того, вещи называть своими именами небезопасно. Подобная поэма будет тотчас запрещена и, естественно, к людям не дойдет. Разве можно забыть печальной известности историю книги Александра Радищева “Путешествие из Петербурга в Москву”? Изданная три года тому назад, эта страдалица, как только стала известна двору, была тотчас сожжена. Подумать только — сожжена, предана аутодафе. Автора же — этого бесстрашного, великого Духом мужа — “всемилостивейшая” императрица велела казнить, а потом смертную казнь заменила ссылкой в Сибирь, в Илимский острог “на десятилетнее безысходное пребывание”. А какова история пьесы Капниста “Ябедник”? Не та ли участь постигла и ее? Правда, автор не был сослан, но путь к зрителю его произведению преградили.

Нет, иные дороги искать надобно, иные способы привлечь для той же цели. Но какие? Где они? Не раз и не два возвращался к этому, думал, мучился, хотя сердцем, разумом чувствовал: он близок к истине, и все же твердо сказать, что нашел тот единственный верный путь, которым надлежит идти, не мог.

Как бы хорошо теперь посоветоваться с отцом Иоанном! Но Станиславский далеко: до Полтавы — неделя пути, трудно угадать, когда они сядут за один стол снова, пойдут бродить по улочкам и переулкам родного города. Писать же ему о своих поисках, сомнениях вряд ли можно. Матушке он тоже об этом писать не станет. Ей важно знать, что сын ее уже при месте, в дороге не простудился, здоров, и ничего ей больше не нужно, он сообщит ей об этом, еще сегодня отпишет подробное письмо. Кому же писать о своих терзаниях? Может, Миклашевскому? Раньше он бы не раздумывал, написал, но то было давным-давно, сто лет тому назад, в семинарии, теперь же он этого не сделает. Боже мой, как нынче пусто вокруг, ни одной родной души рядом!..

И совершенно неожиданно, будто молния, сверкнула мысль и осветила душу. А Лука Жук, Харитон Груша, их сыновья — Савка и Лаврин! Как смел он забыть о них хотя бы на мгновенье? Они многое доверили ему, увидели в нем человека, близкого им по духу. Можно ли равнодушно отнестись к этому, не оценить? Конечно же они поймут его сомненья, сокровенные мечты. Да, поймут! И таких много — и здесь, и в Полтаве…

Так размышляя, вспомнил “Энейду” Осипова. Он читал ее в дни службы в Новороссийской канцелярии, читал и дивился слабости перевода — Вергилия Иван знал почти всего и в подлиннике. Осиповский язык казался бедным, каким-то нарочитым, вымученным, и весь сюжет “Энейды” был построен на ничтожно смешном приключении, рассчитанном на смех, и только. А как этого мало! Один лишь смех без глубокой мысли — пустая забава, игрушка на час.

Еще в Полтаве после долгих бесед с отцом Иоанном, я затем в дороге, имея достаточно времени на размышления, Иван не однажды задумывался над тем единственным, что его в последнее время занимало все больше и больше, лишало покоя: как бы самому попытаться вывернуть Вергилиеву “Энейду” наизнанку, переложить ее на свой язык, на котором издавна говорит народ всего края, и к тому же наполнить ее новым содержанием, используя для этого знакомые с детства обычаи, быт, нравы? Не о том ли просил, не того ли требовал и отец Иоанн, когда советовал переложить на язык высокой поэзии песни и думы родного народа? Слов нет, это трудно, ведь до сего дня никто подобного не писал.

Ближайший предшественник — несравненный учитель и философ, поэт и музыкант Григорий Саввич Сковорода — писал превосходные стихи, сочинял прекрасные песни, но их язык и слог были еще весьма далеки от живой разговорной речи. Он же, Котляревский, должен пойти дальше. “Всякое начало трудно”, — говорили великие римляне и любнл повторять отец Иоанн, но ведь не было и нет на свете легких путей, если иметь в виду настоящее дело, а не пиитические побрякушки.

Иван помнит ранний осенний вечер где-то вблизи Майорщины. Тогда, сидя возле жарко пылавшего костра, разложенного предусмотрительным Лукой, он записал возникшие сами собой две строки:

Еней був парубок моторний

I хлопець хоть куди козак…

Листок плотной грубой бумаги лежал перед ним на коленях, он покусывал по привычке перо и думал: как продолжить, чем закончить строфу? Между тем дядька Лука пригласил к ужину — только что сварился кулеш. Иван взял поданную Савкой ложку, но к казану не потянулся, и дядька Харитон не преминул заметить:

— Поганый знак, коли охота до кулеша пропадает. Знать, душа неспокойна или, не дай господи, захворал человек. Ешьте, пока можно!

Лаврин подвинул казанок ближе.

В тот вечер Харитон, знавший множество историй о запорожцах и Запорожской Сечи, чтобы как-то расшевелить приунывшего учителя, рассказывал о первых странствиях запорожцев после разрушения Сечи. Это были остроумные рассказы, полные горечи и юмора. Харитон посмеивался, потом уронил слезу и рассердился сам на себя: “Старый дурень слюни распустил…”

Нечего сказать, развеселил, — заключил Харитон, заметив, однако, что учитель будто бы остался доволен, хотя по-прежнему был задумчив, неразговорчив…

Иван придвинул подсвечник и принялся нарезать бумагу. Делал он это аккуратно, не торопясь, как всякую работу, попадавшую в его руки. Особенно тщательно приготовлял перья: если они плохо очинены и рвут бумагу, то, конечно, долго не наработаешь, хороши перья тонкие и мягкие, тогда они сами скользят по листку, успевай лишь за мыслью…

В комнате плавали сумерки, освещались лишь стол и разложенные на нем тетради. Сундучок с неразобранными вещами стоял у комода, книги лежали на этажерке грудой, верхняя одежда брошена на кровать поверх одеяла.

В окно заглядывал молодой месяц. Облитые лунным сиянием, по обе стороны дорожки, спускавшейся вниз, к пруду, застыли тополя, а старые яблони, опустив ветви к земле, прислушивались к чему-то. Он запомнил эту ночь — первую ночь в Коврае — и спустя много лет, уже будучи далеко от этих мест, не раз вспоминал ее, как убеленный сединами человек вспоминает первое свидание с любимой.

Иван писал быстро, легко, придавив левой рукой листок. Мысли сталкивались, спорили; поймав самую верную из них и боясь, что она ускользнет, он старался быстрее ее записать…

Был он в белой рубашке, которую надел, перед тем как сесть за стол. К этому он привык давно, еще в семинарские годы. Иначе не мог. Шел обычно к столу в сладком предчувствии праздника, нетерпеливый от волнения, ожидания встречи с новым, доселе неведомым, прекрасным. Искусство — он в этом убежден — ревниво относится к своим творцам, а тем, кто к нему равнодушен, ищет в нем только узкокорыстные цели, оно жестоко мстит.

Чернил оставалось на самом дне, но Иван этого не замечал и писал по-прежнему быстро и размашисто, только лишь чаще приходилось ему опускать в чернильницу перо. Написав, читал — негромко, чтобы проверить, как звучит слово, строчка, вся строфа:

Еней був парубок моторний

I хлопець хоть куди козак,

Удавсь на вссе зле проворний,

Завзятiший од вcix бурлак.

В слове “Еней” прописная буква показалась маленькой, какой-то нечеткой, похожей больше на “С”, он тут же поправил ее и продолжал писать:

Но греки, як спаливши Трою,

Зробили з неi скирту гною…

Он писал о греках, о Трое, а имел в виду Запорожскую Сечь, которую уничтожили, сровняли с землей по “высочайшему” указу царские войска; он писал о “смалених, як гиря, ланцях”, а видел тысячи изгнанных запорожцев. Перо проворно бежало и бежало дальше. Строчка, еще одна — и строфа готова:

Вiн, швидко поробивши човни,

На сине море попускав,

Троянцiв насажавши повнi,

I куди очi почухрав.

Перо в двух местах порвало бумагу, он схватил другое и продолжал писать. Потом, откинувшись на стуле, чтобы передохнуть, посмотреть написанное, вдруг усмехнулся: боже мой, какими неприглядными рисуются боги Олимпа. А боги ли они? Юнона смахивала скорее на известную в Полтаве купчиху — злую, сварливую, способную ради своего каприза пойти на все, а в качестве взятки посулить что угодно, как это она не раз делывала, приходя к Новожилову в канцелярию, прося помощи в ее коммерциях. Что предлагает Юнона Эолу взамен гибели Энея?

Щоб люди всi, що при Енеi,

Послизли i щоб вiн i сам.

За ссе ж дiвку чорнобриву,

Смачную, гарну, уродливу,

Toбi я, далебi що, дам.

Солоновато? Может быть. Но его поймут, обязательно поймут и Харитон Груша, и Лука Жук, и их сыновья, которые и сами не прочь пошутить, слово сказать, да так, чтоб и в носу закрутило. А что касается купчихи, то она бы сказала и кое-что похлеще, коль пришлось бы отстаивать свои кровные интересы. Да простят ему боги Олимпа — не их имел в виду поэт, он только воспользовался их именами. Хорошо известные в Полтаве людишки с их низменными страстями, вкусами, взглядами — вот кого он имел в виду. Их не перечесть. Это барышники, хапуги, чиновники, мечтающие о своей карьере и благополучии, а на поселян им наплевать; это сильные мира сего, дорвавшиеся к власти и теперь уверовавшие, что власть им дана самим богом на веки вечные и что они вправе и детям ее передать. Вот кто его “боги”! И не случайно Эол говорит о своих помощниках так недвусмысленно: Борей перепился, Нот со свадьбы не вернулся, Зефир — “отпетый негодяй” — с девчатами заженихался, а Эвр в “поденщики подался”.

Хитровато посмеиваясь, Иван продолжал писать, как вдруг послышался шум за дверью. Словно кто стоял там и не решался войти. “Некстати, — подумал он, — совсем некстати”. Дверь между тем неслышно отворилась.

— Кто там?

— Это я… Тарас.

На пороге стоял хлопчик лет десяти-одиннадцати, был он в полотняных, крашенных бузиной штанах, полотняной куртке, войлочных драных туфлях, стрижен в кружок, белые как лен волосы прикрывали широкий выпуклый лоб.

— Чего тебе?

— Просила тетка Дарья, чтоб шли вы, пан учитель, до вечери, а может, вам принести, то она и принесет.

— Приду. Все равно мысль убежала, не поймаешь.

— Далеко забежала?

— Далековато… Да ты чей такой любопытный?

— Панский. Казачок паныча Василя.

— Это кто же? Не знаю такого.

— Не знаете? — удивился Тарас. — Так вы же его учить будете.

Хлопчик неотрывно смотрел на книги, тетради, жадно обшарил взглядом всю этажерку. На миг Ивану показалось, что перед ним не Тарас, казачок панский, а он сам, Иванко Котляревский, бегавший когда-то к дьяку на учение, любопытный ко всему на свете и немного рассеянный… Хорошо бы посидеть с этим казачком, расспросить, как он живет, есть ли у него родные.

— Пошли, Тарас, в людскую да поужинаем.

— Не можна. Паныч проснется, и тогда…

— Не можешь? — удивился Иван. Он посмотрел на мальчишеский хохолок, доверчивые глаза и вдруг спросил:

— А хочешь, Тарас, учиться?

— Как то?

— Читать. Писать.

Что сказал пан учитель? Не почудилось ли Тарасу? Неужто он, казачок панский, сирота, один на всем свете, будет учиться читать и писать точно так же, как и его господин — паныч Василь? Это же такое счастье! С ума сойти можно! Это же выходит, что он, казачок Тарас, сможет в свободное время, хотя бы тогда, когда паныч почивает, войти в ту комнату, где лежат книжки, и взять из шкафа любую и почитать! А каких там только книжек нет, да все с картинками!

Обо всем этом и подумать страшно. Но пан учитель совсем не смеется, смотрит ласково, по-доброму, словно кухарка Дарья или панский кучер Лаврин Груша.

Все эти мысли мгновенно пронеслись в голове хлопчика, от восторга он даже зажмурился. Нет, это, наверно, сон — яркий, каких никогда в жизни не видал и даже вообразить не мог. Но стоит раскрыть глаза, и все станет на свои места. Никто его, казачка, учить не будет, да, наверно, и пан Томара не позволит, чтобы учили дворового хлопчика вместе с панычом.

Казачок недоверчиво покосился на учителя: не смеется ли? Но учитель — совсем еще молодой, с добрым взглядом — не смеялся. Затаив дыхание, Тарас неопределенно кивнул:

— Ага… А правда?

— Правда.

— А я одну литеру уже знаю, — сказал Тарас, чтобы хоть чем-нибудь понравиться учителю. — У паныча Василя научился… То я пойду, пан учитель?

— Иди!

Тарас хотел еще что-то сказать, но не сказал, а только благодарно взглянул и, повернувшись, не забыв, однако, поклониться учителю, выскользнул из комнаты.

Несколько минут Иван смотрел на закрывшуюся дверь, потом вернулся к столу, собрал и спрятал в ящик тетради, исписанные листки, застегнул рубашку на все пуговицы и тоже вышел. В конце коридора мигнула и тотчас пропала тень. На подставке в медном подсвечнике мерцала, колебля язык пламени, одинокая свеча.

Шел медленно. Коридор тонул в полумраке, но вдруг напротив свечи из простенка глянули два портрета неизвестных — в собольих пипках, шубах; недобрыми, хмурыми взглядами уперлись в него, Иван от неожиданности остановился, а они не отставали, упорно провожали до самого входа в людскую. “До чего неприятные лица, — подумал невольно, — неужто старинные родственники хозяина дома?” Но мысли его тотчас вернулись к другому. Завтра начинается рабочий день, он встретится с будущим воспитанником, ради чего, собственно, и приехал сюда, начнет обучать барчука за весь курс семинарии. Однако у Ивана было такое, чувство, что самое главное уже свершилось. Все, чем жил он последние годы, отошло в далекое прошлое, и то были лишь первые шаги к сегодняшнему вечеру, самое же важное началось всего несколько часов тому назад.

В этом необычном состоянии Иван переступил порог людской.

7

Три месяца в каждодневных трудах и заботах ушли, как один день.

Младший Томара оказался на редкость тупым и ленивым; Ивану приходилось обращаться к различным ухищрениям, чтобы как-нибудь вызвать интерес к занятиям у томаровского недоросля. Он придумывал для него юмористические задачи с увлекательным сюжетом. Хватаясь за бока и катаясь по полу, барчук заразительно смеялся, но, вдоволь насмеявшись, задачу решать все же отказывался и указывал на Тараса:

— Пусть он.

— А ты?

Томара удивлялся наивности странного, хотя и очень забавного учителя:

— Он же казачок.

Тарас, который по совету Котляревского занимался вместе с барчуком, задачи решал, и довольно легко, но легче от этого не становилось, хотя и служило Ивану бесспорным утешением.

В сентябре и в первой половине октября было еще довольно тепло, и Котляревский часто водил воспитанника по окрестностям, гулял с ним в лесу, росшем вдоль правого берега Коврайца, рассказывал множество историй из жизни растений и животных, называя при этом каждое упоминаемое в рассказе животное или растение по-латыни и по-гречески. Между тем воспитанник, рассеянно слушая, облюбовывал укромное местечко на лесной поляне и приказывал Тарасу раскинуть суконную полость, которую казачок носил вслед за Томарой.

— Я заморился, пан учитель, и немного поем, а вы погуляйте. — Барчук основательно усаживался возле вместительного глечика с варениками и сметаной.

Что оставалось учителю? Браниться? Шуметь? Вряд ли бы это что-нибудь изменило. Скрепя сердце приходилось ждать, пока томаровский недоросль подкрепит свои убывающие силенки, и чтобы не видеть его трапезы и тем не испортить себе настроение окончательно, Иван отходил подальше, бродил вдоль Коврайца, подолгу простаивал под старой дуплистой вербой, которая помнила еще времена Богдана; по преданию, именно здесь однажды остановился на отдых великий гетман, возвращаясь в Чигирин из очередного похода.

Удивительные легенды хранил здесь каждый уголок. Чуть повыше над Коврайцем, откуда открывался очаровательный вид на заречные луга, было место, которое Иван предпочитал всем другим. Место это, как однажды поведал старый Харитон Груша, любил Григорий Сковорода, живший в Коврае лет сорок тому назад и учивший кого-то из господской семьи.

— Я тогда — уже парубок — был пастухом в томаровском хозяйстве, — рассказывал Харитон, сидя на завалинке с пришедшим в гости господским учителем. — Где мне уразуметь, чего это пан Грицко часто сидит в одиночку и все думает, а то читает, а потом пишет. По-первах чудным он нам показался: учитель, пан все-таки, а ходит, будто наш брат селянин: летом босой, в холщовой рубашке и таких же штанах, а зимой — в свитке или кожушке, шапке из овчины и сапогах. Мы, парубки, прибежим на Ковраец, чтобы искупаться, а пан Грицко увидит нас и кличет к себе, расспросит, бывало, как живем, да кто у нас батьки, и обязательно одарит каждого то книжкой, то зшитком[8], а мне подарил грифельную доску и пообещал научить писать и читать. “Приходи, — говорит, — когда свободный будешь”. Известное дело, рассказал я про то отцу, так старый мой, как услышал, плакал от радости, что сын его грамотным будет, и сам гонял панских коров на пастбище, лишь бы я ходил к учителю. Раз пять был я у него, а потом не стало пана Грицка — прогнали его со двора за то будто, что неучтиво отозвался об ученике, назвав его своим именем… Так моя наука на том и кончилась. Давно то было, а помнить про нашего учителя пана Грицка буду до смерти…

У Ивана было такое чувство, будто он рано или поздно, а должен встретить, и именно в этих местах над Коврайцем, Григория Саввича, надо лишь уметь ждать; похожей судьбы, одинокие, они бы стали неразлучны, подружились бы и поведали друг другу свои сокровенные тайны. Иван жаждал такой встречи, словно одинокий путник глотка воды в пустыне. Были дни, когда казалось: вокруг ни света, ни воздуха, и он задыхался, но стоило прийти в воскресный день к дядьке Харитону, послушать его песни, посмотреть на девичьи игры и танцы — и становилось легче дышать, и жизнь казалась не такой безрадостной.

Вдоль берега, мимо высоких зарослей осоки Иван возвращался на поляну, к воспитаннику. Тот, успев очистить глечик, удобно разлегшись на мягкой полости, отдыхал и не помышлял о занятиях. Приходилось возвращаться домой.

А в доме госпожа Томара тотчас уводила ненаглядного сыночка на свою половину, не разрешая больше забивать ему голову учеными премудростями, приказывала казачку принести чего-нибудь, чтобы подкормить перед обедом измучившееся и, без сомнения, проголодавшееся чадо.

Аглая Семизаровна была твердо убеждена, что чрезмерное увлечение науками пагубным образом отражается на здоровье ребенка, у которого уже явно пробивались усы. На первых занятиях, не доверяя учителю, она присутствовала самолично, придирчиво следила, чтобы вопросы были не трудными, и, если находила их таковыми, позволяла ученику не отвечать.

— Вы сами ответьте, Иван Петрович, — мило улыбаясь, говорила Аглая Семизаровна.

Какую-нибудь простенькую задачу она считала путаной и неразрешимой и вообще — добавляла тут же, при сыне, — следует ли единственному наследнику Томары, предок которого еще при великом Богдане был купцом, отмеченным гетманскими милостями, стоит ли Васеньке решать какие-то никчемные задачки, ломать над ними голову, ведь как-никак со временем он станет наследником богатейшего имения, владельцем более тысячи крепостных душ, и, надо полагать, среди этих поселян найдется и какой-нибудь грамотей, он-то и станет решать эти задачки. Выходило, что науки сыну Томары и не нужны. Мужнина это затея, а она, несчастная мать, вынуждена подчиняться его причудам.

Посла каждого урока Аглая Семизаровна посылала Тараса к кухарке, та немедленно являлась и приносила ученику что-нибудь перекусить, после чего на следующем уроке он засыпал, и сердобольная матушка уводила его в опочивальню. Остальное время Аглая Семизаровна предлагала провести на воздухе, в саду например, посмотреть лебедей на пруду, ибо потом Васенька будет занят: ему надобно приготовиться к отъезду — завтра вся семья отбудет на званый обед к соседям.

Уроки превращались в настоящую пытку, прежде всего для учителя. Ничего подобного Котляревский не слышал и не видел. Не раз уже подумывал: не лучше ли отказаться от места и уйти куда глаза глядят? Однако так сразу все оставить и уйти тоже не мог, ведь был договор с паном Томарой, по которому он должен пробыть в качестве учителя не менее года, хотя имел право и разорвать договор, если не представлялось возможным дальнейшее пребывание в доме. И все же прибегать к крайним мерам мешала прирожденная деликатность.

Но вот однажды Иван прочел ломоносовские стихи “О пользе стекла” в попросил откровенно зевавшего Томару вкратце передать их смысл. Аглая Семизаровна тотчас вмешалась, прервала урок, сказав, что уведет уставшего Васеньку к себе, — как-никак они уже третий час занимаются. Еле сдерживая себя, чтобы не наговорить резкостей, Иван тихим, слегка дрожащим голосом попросил госпожу этого не делать, подумал и добавил, что не позволит прерывать урок, тем более — уводить ученика невесть зачем.

— Как это не позволите? — удивилась Аглая, высоко подняв пшеничные брови; пухлое лицо ее немного вытянулось, а глаза, светлые, чуть навыкате, стали уже.

— Да-с, не позволю.

— Но помилуйте, сударь, почему?

— Потому, милостивая государыня, что распоряжаться на уроке может только учитель, урок же не закончен. А что касается усталости, то ученик не устал. Ведь так, Василий?

Барчук неопределенно пожал плечами и чуть заметно усмехнулся: мол, считайте как хотите, а его дело — сторона.

— Вот видите.

— Вы этого, сударь, не можете знать. — Аглаю начинала раздражать настойчивость учителя.

— Могу-с и даже очень, поелику я учитель и обязан о своем ученике знать все… — Иван сделал небольшую паузу, собрался с духом и заявил: — И вообще прошу вас, любезнейшая Аглая Семизаровна, не утруждайте себя больше, зачем вам присутствовать на уроках?

— Неужто мешаю?

— Увы. Вам, матери, этого, может быть, не понять, но поверьте моему опыту — ваше присутствие ничем не оправдано, понеже расслабляет учащегося, у которого и так не слишком большое рвение к наукам.

— Но помилуйте, сударь, я желала бы помочь вам…

— Никакой помощи я не прошу. Самая большая помощь ваша — не помогать мне. Поверьте, я говорю искренне, ибо всем сердцем желаю, чтобы занятия с вашим сыном принесли ему пользу и не были напрасной тратой драгоценного времени.

— Странно. До сих пор я присутствовала на Васенькиных уроках. Ведь никто лучше матери не знает способностей своего сына, — прослезилась Аглая Семизаровна. — Когда были у нас Харлампий Осипович и Савватий Сидорович, они разрешали, говорили, что это даже необходимо. Одному мужу почему-то не нравилось, но и его я убедила, а вот вы — против…

— У каждого своя метода. Возьмите, к примеру, лекарей. Один лекарь кровь пускает, а другой предпочитает пиявки ставить. Лучше, разумеется, кровопускание. Не так ли? Согласитесь, это правда.

Иван напомнил госпоже Томаре то, что она хорошо знала и сама: довольно часто ей пускали кровь, а пиявок она не переносила.

— Но я прошу вас, — не сдавалась Аглая.

— Просить меня излишне. Должен добавить, милостивая государыня, хотя мне это и неприятно: ежели условия мои обременительны, я принужден буду просить об отставке. Не обессудьте, но иного выхода не вижу.

— Что вы, Иван Петрович, голубчик! Этого и подумать нельзя. Вас так хвалил отец Станиславский, с мужем они учились когда-то. И Васенька вас полюбил, он говорит, вы так смешно рассказываете, а я думаю, даже интересно, — пыталась польстить Аглая учителю, но Иван оставался непреклонным. — Я думала, вы добрее. — Полные, несколько измятые губы Аглаи капризно вздулись, в эту минуту она удивительно походила на свое чадо. — Но, Иван Петрович, сделайте милость, позвольте хотя бы иногда заходить. У Васеньки моего слабое здоровье, и ему полезно почаще и хотя бы понемножку подкрепляться.

— Здоровье его отменное, уверяю вас. У него только слишком много лени, тут он действительно болен.

— Вот и я говорю, болен, — не расслышав, подтвердила госпожа Томара. — Послушайте, что я скажу. Я согласна добавить вам жалованья от себя, только бы мы договорились. Муж ничего знать не будет…

— Благодарю вас покорно, но лишнего мне не надо. Я хотел бы оправдать то жалованье, которое получаю.

Нечего делать, пришлось Аглае уйти. Явно обиженная, шурша кринолинами, она выплыла из комнаты, со слезами на глазах поцеловав распухшего от пышек да кренделей своего недоросля, словно отдавала его на муки и терзания.

Аглая, однако, долго не выдержала и спустя полчаса, когда урок русской грамматики еще не окончился, послала кухарку с полной миской пирогов и засахаренных яблок. Иван Петрович, однако, Дарью не впустил и все отослал обратно. Вскоре учитель услышал: под дверью кто-то ходит, вздыхает, но не обращал внимания и делал вид, что ничего не случилось.

И все же госпожа Томара не успокоилась. На следующий день, в канун Нового года, едва Иван начал урок и продиктовал первые две фразы, как в комнату впорхнула господская племянница Мария. Бесцеремонно уселась в кресло и сразу же перешла к делу. Прежде всего ей необходимо знать, не желает ли Иван Петрович составить ей компанию в поездке в Золотоношу, она кое-что купит к Новому году, но сама вряд ли справится. По пути обратно они заедут к соседям, чтобы пригласить их на новогодний бал, который совпадает с днем ангела тетушки Аглаи.

— Что же вы стоите? Собирайтесь!

Иван Петрович не отвечал. Молча ждал, когда непрошеная гостья выговорится, отлично понимая, чья это выдумка. Мария между тем, едва окончив одно, сразу же перешла к другому — тоже “безотлагательному делу”. Почему Иван Петрович не показывается в гостиной вечерами, намедни привезли новое фортепиано — неужто его не интересует? Надобно опробовать инструмент, она споет, он сыграет — вот и будет сюрприз для тетушки в день ее ангела.

— Иван Петрович, отчего вы молчите? Или не слышите?

— Слышу, но что мне остается делать, ежели вы не даете рта раскрыть?

— Я? — Мария удивилась было и прыснула: — А я… признаться, подумала, может, вы стали заикаться, как тогда — в Полтаве, — помните?

— Помню… Но я занимаюсь. Надеюсь, вы это заметили?

— Ах, бросьте! Скажите лучше, почему не гуляете вечерами в саду? Он так красив нынче. В снегу весь.

— Я занят, сударыня… Готовлюсь к урокам.

— Допустим. Но кто, скажите, ходил три дня тому назад в село? Заходил к некоему Харитону Груше. Кто бродил на прошлой неделе по лесу и, кажется, не один? С кем, если, разумеется, не тайна сие?

— Ежели вам донесли, где я ходил, то должны бы сказать и с кем.

— Прошу прощения, доносами не пользуюсь. По наитию сужу. И все-таки не понимаю, неужто общество этих поселян вам интереснее, чем общество людей благородного звания? О чем с ними говорить?

— Они — тоже люди, одной с нами христианской веры.

— И поэтому вы и его учите? — кивнула в сторону Тараса, тихо, как мышонок, сидевшего в уголке над раскрытой книгой. — Зачем ему? Казачком он и без грамоты справится, а с оной ему станет во сто крат труднее. Не знаю, кто сказал, но, помнится, есть такое изречение: много думать — плохо кончить.

— Сказавший оное был себе на уме, но не о нем речь. Грамота необходима всем, и казачку в том числе. В этом убежден.

— Ну, хорошо, хорошо. Вас не переспоришь. — Мария встала, рослая, крупная, с приглушенным блеском в чуть раскосых глазах, с вызывающе свежим румянцем на полном лице. — Так едем?

— А занятия? Как брошу?

— Я улажу. И вам, и воспитаннику отдохнуть пора. Новый год подходит. Соседей пригласим, я ведь говорила.

— Это каких же?

— Вы их должны помнить. Семена Гервасиевича и его воспитанницу, а мою подругу и тезку — Машу Голубович.

Точно так же, как сам пан Томара-старший, скрестив руки на груди и чуть снисходительно улыбаясь, она ждала.

Иван зачем-то поправил высунувшиеся белые манжеты рубашки, затем аккуратно и не торопясь сложил книги, бумаги.

— Ну что же… Занятий сегодня не будет и завтра, наверно, тоже, — объявил он спокойно, к великой радости молодого Томары.

8

Санки легко, как птица, неслись по снежной целине. Застоявшиеся кони мчали во весь дух, и слег со свистом вырывался из-под резных полозьев. Лаврин Груша умело правил лошадьми, держа вожжи в вытянутых руках и зорко следя за узкой полосой дороги между двумя рядами тополей.

Иван отдался быстрой езде и веселому беззаботному настроению. Оно появилось в тот самый момент, когда он уселся возле Марии в санки и Лаврин, гикнув на лошадей, пустил их рысью.

Иван шутил, рассказывая смешные анекдоты. Мария искренне смеялась, прижимаясь боком к нему, а на поворотах, когда санки заносило, обхватывала его обеими руками, вскрикивая, вот-вот готовая выпасть. Отстраниться он не мог и, слегка поддерживая ее, близко от себя видел рыхловатое с ямочками лицо и полузакрытые пушистыми ресницами зеленые глаза.

Если бы Мария знала истинную причину настроения учителя, она, возможно, вела бы себя несколько иначе, но она не могла этого знать. Она видела приятного, умного собеседника, с которым весело и легко. Он уморительно рассказывал свои истории, тепло смотрел на нее, и она не думала, из-за чего он так вдруг согласился ехать в Золотоношу. Раньше, сколько Мария помнит, он не находил времени прокатиться по первому снежку без кучера, сам, под разными предлогами отказывался: то ему надобно писать письма матушке и друзьям, то необходимо работать как раз в эту минуту, то ему нездоровится, простыл где-то… А сегодня стоило ей сказать, что едут они в Золотоношу, и он сразу согласился, отложил уроки; чуткая, наблюдательная, на этот раз она ошиблась, приписав такой успех исключительно своему обаянию, и, уверовав в это, чувствовала себя совершенно счастливой.

А дело было совсем в другом. Иван согласился прервать уроки и нынче ехал лишь потому, что самому хотелось побывать в соседнем хуторе и пригласить его обитателей на новогодний вечер. Семен Гервасиевич мог бы и остаться, не ехать, если бы вдруг у него появились особые обстоятельства, но в его доме живет еще один человек, а его-то Иван хотел бы видеть как можно чаще. Сердце его билось быстро и горячо при одной мысли, что он увидит ее, услышит голос, станет рядом, как тогда, на покров, в томаровском саду… За три прошедших месяца они встречались трижды. Первая встреча была скорее случайной, две последующие — не совсем.

В тот первый свой приезд в Коврай, на праздник покрова, Маша загостилась, пробыла целых шесть дней, и все это время Иван встречался с ней трижды на день — утром, днем за обедом и вечером за чайным столом. Если подсчитать, то встреч было немало, но поговорить с ней наедине не удавалось, за ними смотрели и, как ему казалось, следили. Только однажды, уже в день отъезда, случилось так, что они остались одни…

Гости ушли вперед, уже скрылись за деревьями головной аллеи, а Иван остался, загляделся на лебедей. Их было двое, белые — сплошные комья снега — и прекрасные, будто выплывшие из волшебной сказки. Иван медленно шел по берегу, достал припасенный на этот случай кусок пирога, разломал его и бросил. Лебеди, не торопясь, с достоинством, выловили каждый кусок и ждали еще, вытягивая тонкие шеи.

— Боже, какое чудо! Не правда ли, пан учитель? — услышал позади себя и оглянулся. Маша? Ее, видно, задержало что-то в комнатах, и теперь она догоняла гостей, но не могла пройти мимо и остановилась. По главной аллее ушли все: Голубович — ее приемный отец, господа Томары, помещик из Золотоноши со своей раздобревшей супругой, Мария Томара в обществе поручика Никитенко, ехавшего из отпуска в полк по месту его зимних квартир.

Маша стояла чуть выше на берегу — тоненькая, с русой косой, выпущенной из-под меховой шапочки. Любуясь лебедями, она, казалось, позабыла об окружающем, не замечала также и учителя, не спускавшего с нее восхищенных глаз.

И вдруг спохватилась, вспыхнула:

— Что вы… смотрите?

— А нельзя?

— Ну конечно. Будто на мне что-то есть… И за столом вы так. Ведь могут заметить — и что подумают.

— Я вас обидел? Бога ради, простите, Мария Васильевна.

— Смешной вы… Зовите меня просто Машей. — Она подняла на него полные света глаза. — Вы меня не обидели, но не знаю почему, когда вы смотрите так, мне совестно… Вот снова.

— Больше не буду, хотя это и… трудно, почти невозможно.

— Почему же? — Маша смелее и с некоторым любопытством взглянула на молодого учителя, показавшегося ей в эту минуту каким-то смущенным.

— Потому что вы… что я… не могу не смотреть на вас. И вообще поймите меня. Можно ли, если есть глаза, не смотреть на цветущий, скажем, сад? Или вот на этих лебедей?..

— Но при чем же здесь я? — В глазах ее блеснули слезы.

— Вы плачете? — вскричал Иван. — Да пусть меня гром поразит, если я виноват, если еще раз посмею!.. Да пусть…

Маша испуганно протянула руку, затянутую в перчатку, словно пытаясь прервать речь учителя, но Иван схватил и прижал ее к губам, ощутив теплые, чуть шевельнувшиеся пальцы. Она не отняла руки и тихо, едва слышно прошептала:

— Не нужно так говорить… Не дай бог, беду накличете. — И неожиданно с какой-то милой лукавинкой спросила: — А вы, пан учитель, наверно, всем девушкам такое говорите?

— Кому же?

— Марии Томаре, например.

— Но смотрел-то я на вас, когда разговаривал с нею.

— Хитрец вы, пан учитель! — погрозила она пальчиком, обтянутым замшей.

— Что вы, Машенька! Я не умею хитрить.

— Рассказывайте… Однако сюда, кажется, направляются… — Она решила идти, но остановилась. — Иван Петрович, мне Мария рассказывала, что у вас книги есть, стихи. Могли бы вы мне дать? Мне совсем нечего читать. А вечера длинные.

— Я принесу вам.

— Что вы!.. Я ведь далеко живу.

— Не беда. Найду вас.

— Сегодня мы уезжаем… А книг-то вы мне, наверно, не хотите дать. Не придете вы.

— В следующее воскресенье буду… До свиданья!

— До свиданья! — Маша ушла, оставив его одного…

Задумавшись, он не замечал пристального взгляда Марии Томары и когда, почувствовав взгляд, очнулся, она отвела глаза. Впереди маячили раскачиваемые на ветру вербы и тополя; снег заносил дорогу, и она кое-где блестела, как зеркало, а в иных местах лошади тяжело грузли в свежем снегу; вырвавшись на чистое, снова устремляли свой бег.

— Где-то вы отсутствовали, Иван Петрович? О чем думали?

Иван мгновенье сидел, полузакрыв глаза;

— Вспомнилось прошлое. Моя Полтава. Однажды, вот как сегодня, мы ехали с отцом и матерью в Решетиловку и потеряли дорогу, всю степь исколесили… На волков напоролись. Давно то было, а до сих пор помню.

— Замолчите, еще, чего доброго…

— Испугались? Да что вы! С вами едут два таких казака, один Лаврин чего стоит! Как ты, Лаврин, волков не побоишься?

— Да уж поглядим. — Лаврин повернул на мгновенье раскрасневшееся на ветру лицо. — У меня на всяк случай топор с собой… Поглядим… А ну-ка, родненькие! — потянул к себе вожжи, и лошади рванули с новой силой. Мария на развилке невольно прижалась к Ивану, и он близко возле себя увидел зеленоватые настороженные глаза и вспомнил совсем другие — милые, дорогие…

Вторая их встреча состоялась ровно через неделю, как Иван и предполагал. Он рано ушел из дому, сказав, что завтракать со всеми не будет. Дарья, повариха, покормила его в людской, и он тотчас отправился в дорогу.

Почти все десять верст бежал. То перелеском, то чистым полем, то снова лесом. Бежал, не чувствуя под собой ног. Под мышкой держал книгу, которую отобрал еще накануне, а в кармане сюртука листки поэмы, над которой работал. Если Маша любит стихи, он ей прочтет и что-нибудь свое, спросит, что она думает о его работе.

Перед самым хутором отдышался и пошел тише. Как-то они встретятся и где? Да, где? Об этом он не думал и только теперь, находясь в полуверсте от хутора, понял, что совершил грубую оплошность, не договорившись с Машей заранее. Пан Голубович, по рассказам, весьма своеобразный человек, вряд ли ждет такого гостя, как томаровский домашний учитель. Обойти же Семена Гервасиевича в его собственном доме почти невозможно, ему сразу доложат о появлении нового человека, не приехавшего, а прибежавшего сломя голову к его воспитаннице. У Маши могут быть неприятности, а его самого вежливо попросят оставить дом, где к неожиданному визиту не готовились. Но о себе он не беспокоился, главное — Маша. Как же быть? Вернуться? Ни за что! Он подождет удобного случая и сообщит ей о своем приходе, даст знать о себе, найдет способ.

Из перелеска — редкого дубнячка, в котором Иван остановился передохнуть, — хорошо виден господский дом — одноэтажное здание с узкими окнами, большой верандой и башенкой. Он насчитал десять окон, глядевших в сад, в одно из них, может быть, сейчас смотрит и Маша, если бы он вышел из перелеска, она бы, несомненно, его увидала. Но кто поручится, что в соседнее окно не смотрит и кто-либо другой?

Нескладно получилось. Бежал, торопился, все бросил, Овидия притащил с собой и даже свои стихи захватил. Время идет, а ни одной живой души не видать. Хорошо еще — нет дождя, погода, к счастью, сухая, солнечная, можно и прогуляться по воздуху. Да, хорошо бы прогуляться, да не одному. Он снова вышел на опушку, внимательно осмотрел господский двор. Никого. Тихо. Лишь из трубы вьется прозрачный дым и тает в осеннем небе. Но вот кто-то вышел на крыльцо, постоял и… ушел обратно. Нет, снова появился, выкатил из-под навеса бричку и минуту спустя вывел лошадей. Одну запряг, потом другую. Попоной покрыл сиденье и, усевшись на козлы, подкатил к крыльцу. Неужто Маша куда-то едет? Вот бы хорошо, он бы встретил ее на дороге. Но вместо Маши вышел сам Семен Гервасиевич. В зимней шубе, в высокой шапке, словно на дворе мороз, с помощью слуги уселся в бричку. Уезжает! Один! Счастливой вам дороги, любезнейший Семен Гервасиевич! Приятного вам гостеванья! Иван выдвинулся из леска, рискуя быть замеченным, нетерпеливо в мыслях подгонял кучера: скорее, братец, скорее подбери вожжи и убирайся со двора! Чего же ты медлишь? Экий ты, братец, тюлень! Я бы тебя и одного дня не держал в кучерах…

Между тем Голубович, видимо, передумав ехать, поднялся и стал выбираться из брички. Вот те на. Иван хотел закричать: куда же вы, черти бы вас побрали? Еще чего! Езжайте, если надумали! Голубович, приложив руку к глазам, посмотрел на солнце, обернулся и окинул взглядом лесок, словно почуял крик души стоявшего там человека, и, что-то сказав кучеру, поднялся на крыльцо. Кучер слез с козел и не торопясь стал распрягать лошадей.

Отчаявшись дождаться кого-либо, Иван выбрал место под кустом и, собрав охапку сухих веток, присел отдохнуть. Что же делать? Может, вернуться? Или решиться и войти в дом? Придумать что-либо ради такого случая. Ну, например: “Не нужен ли вам учитель? Я слышал, вам нужен учитель для сыновей?” — “А почему вы уходите от пана Томары?” — “Есть причины, любезнейший Семен Гервасиевич. Я расскажу вам как-нибудь”. — “Хорошо, оставайтесь, только платить я буду меньше”. — “Я согласен. Мне у вас подходит”.

Все это Иван повторял несколько раз, не решаясь, однако, двинуться с места. И когда уже, отчаявшись что-нибудь придумать, собрался уходить, послышалась музыка: мелодичный звук скрипки, погуще — басоли и веселый перестук бубна. Конечно же там, где музыка, там скоро будут парубки и девчата, а потом последуют танцы, песни, игры.

Ах, что ему до чужого веселья! Пусть танцуют себе на здоровье. И все же выглянул из-за укрытия, увидел всю поляну как на ладони и… засмотрелся.

Шагах в ста от опушки небольшой пестрой стайкой стояли сельские девушки в праздничных уборах, с лентами в косах; в другом конце поляны чинно беседовали, изредка дружески подталкивая друг друга, парубки, тоже в праздничной одежде — свитках наопашку, шапках-чумарках. Троистая музыка разместилась в сторонке.

Первым начал скрипач — средних лет поселянин с черными свисающими усами на худом лице. Чарующая мелодия на мотивы народных песен отозвалась в каждом сердце, в ее тихое раздольное течение внезапно ворвался более густой, но мягкий звук басоли, которой искусно владел крестьянин чуть помоложе, в длинном, ниже колен, жупане. Звук басоли сначала как бы растворился в скрипичной теме и тут же отчетливо выделился в самостоятельный мотив, хотя он нисколько не мешал скрипке, а дополнял, подчеркивая ее силу и звучание. И тотчас в такт басоли грянул бубен. В руках молодого хлопца, лихо сбившего набок высокую смушковую шапку, бубен был как живой, переворачивался туда и сюда, звенел, позвякивал всеми серебристыми листочками, вделанными в специальные отверстия на краях его, веселый, беззаботный, переходящий то в дробь то в сплошной звон, однако бубен нисколько не заглушал ни скрипки, ни басоли, а был в полном с ними согласии, и поэтому казалось, что троистая музыка слилась в один организм, мощно, едино звучащий, без намека на что-то лишнее, какую-то фальшь.

Мелодия властно, неудержимо позвала к танцу, и стоявшие на полянке девушки и хлопцы тотчас вышли на середину и, взявшись за руки, повели круг — друг за дружкой, медленно, плавно, исподволь набирая темп… Незаметно меняется тонкое плетение танца — и появляются удивительной красоты полукружья и круги. Пары танцуют легко, непринужденно, словно парят в воздухе, будто их несут невидимые крылья. Девушки вяжут парубкам на руки расшитые платки, и те горделиво прохаживаются по кругу, похваляясь подарками. Но тут оказывается, что девушки тоже имеют точно такие же платочки, каждая из них запасла и себе, и хлопцу.

Темп музыки нарастает, и это словно подхлестывает танцоров, они пляшут упоенно, неутомимо, образуя то большой круг, то вытягиваясь в ручеек. При каждом движении у девушек развеваются белые льняные сорочки с широкими рукавами, которые собраны немного ниже локтя. Выделяются вышивки на рукавах, подоле, воротничке. Поверх сорочек у каждой девушки плахта, у одной — синяя, у других — темно-вишневые и тоже вышитые понизу — на правой стороне; из-под плахты виднеется низ сорочки. На каждой девичьей шее — бусы. Только у первой, ведущей за собой весь круг, и бус больше, и одета она как-то иначе — может, изысканнее.

Но Иван уже смотрит на хлопцев. У них широкие темно-зеленые и синие шаровары, словно вихрь, кружат они перед глазами. Сапоги дружно утрамбовывают точок.

Но вот скрипач подал сигнал — и круг остановился, последнюю ноту пропела скрипка, затих и бубен.

Иван только теперь обратил внимание, что на полянке собралось много молодежи, пришли люди и постарше. Когда танец закончился, собравшиеся нестройно заговорили, зашумели. Между тем перед музыкантами остановился седоусый казак. Оглянулся, словно приглашая желающих присоединиться к нему, орлиным взглядом обвел поляну:

— А ну-мо, хлопцы, сыграйте мою, чтоб и чертям жарко стало? — И топнул чеботами так, что казалось, земля задрожала. Видно, все тут знали, на что способен седоусый, потому что сразу расступились и круг стал шире. Музыка дружно заиграла, бубен зашелся в задорной дроби. Казак притопнул ногой и мощным низковатым голосом пропел:

Тепер менi не до солi,

Коли грають на басолi…

Ударил каблуком один раз, еще раз — и пустился в пляс, в такт музыке приговаривая:

Он, одягну стару свиту

Та й пiду гулять по свiту,

А ви грайте, музики,

Буду бити черевики!

Ой гоп-гопака,

Ушкваримо гайдука!

Та з тiϵю молодою,

Що поморгуϵ бровою…

И пошел выделывать такие коленца, что не только пожилые, но и молодые восхищенно повторяли:

— Вот так! Вот так, дядько Гераська!

— Ну и чешет!

А он обошел несколько кругов и закончил тем, чем начинал:

Тепер менi не до солi,

Коли грають на басолi…

Иван уже давно вышел из укрытия и во все глаза смотрел и слушал, как поет и танцует старый казак, который, казалось, не знал и не знает усталости. Такого он еще не видел, не слышал. Он еще стоял бы и смотрел, как вдруг одна из девушек отошла от своих товарок и приблизилась:

— Иван Петрович?!

От неожиданности вздрогнул. Маша? В плахте, корсетке, на плечи накинут теплый платок. Он узнал в ней ту самую девушку, что вела круг, что шла первой, но не мог подумать, что это Маша, не мог представить этого.

— Вы? — только и смог сказать, совершенно позабыв, где он и что с ним творится.

— Не узнаете? Плохой стала? — Лукавые искорки замерцали в глазах.

— Узнал. И все видел.

— Что? Как я танцевала с нашими дворовыми?

— Чудесный танец, божественный, я такого не видал.

— Это кружала… Но неужто заметили, как я танцевала? — Девушка зарделась. — И не стыдно подглядывать?

— Случайно… И не жалею. Вы прекрасно танцуете, бесподобно. Я всю жизнь смотрел бы.

— Не кричите так… На нас смотрят.

— Отойдем. Я вам книжку принес. Овидия.

— Неужто?.. Не забыли обещания? — Маша с благодарностью взглянула на взволнованного томаровского учителя.

Они отходили все дальше и дальше, в глубь перелеска, остались позади малорослые кустики калины, усыпанные алыми ягодами, посадки вдоль овражка, идущего к блестевшему вдали синей каймой Супою.

— Вы меня не ждали? Не поверили, что приду к вам?

Маша, глядя себе под ноги, обходила ямки и пеньки и не отвечала.

— Вы не отвечаете? Не хотите говорить?

— Боже, какой вы нетерпеливый… Все сразу хотите знать.

— Очень хочу.

— Но я ничего не знаю, — ответила простосердечно Маша, ее смуглое, не утратившее детского овала лицо выражало неподдельное сожаление. — Поверьте, Иван Петрович, я в самом деле ничего не знаю… Вы, например, о себе не рассказываете.

— Ах, простите, Машенька… Ради бога, простите. Но что рассказывать? Все очень просто. Я домашний учитель. Я был семинаристом, потом служил в Новороссийской канцелярии. Да, в Полтаве. Там у нас дом свой, мать в нем живет. Небольшой, правда, дом, но жить можно. Дедовский еще. На хорошем месте стоит. За Успенским собором. Будете когда-нибудь, посмотрите…

— Вы меня не поняли. Я не о том спрашиваю, — смутились Маша, щеки ее стали темно-пунцовыми. — Совсем не о том… Я не знаю, какой вы… Может, вы смеетесь надо мной? И так смотрите. Мне совестно… А вдруг нас увидят?

— Кто нас увидит? Но если и так, то что же в том плохого?

— Вы не знаете моего дядюшку. Он строг. Ему расскажут, и меня за порог не выпустят… Как мы потом встретимся?

— Я поговорю с ним. Хорошо? Вы разрешите?

— О чем? — испуганно спросила Маша.

— Я скажу ему… Я спрошу у него… может, ему учитель надобен?

— Надобен! Но он хотел найти человека скромного, тихого.

— Тогда я не подойду. По вашему мнению, я нескромен?

— Немножко есть, — ответила Маша, усмехнувшись. — Но если бы меня спросили совета, я бы сказала: можно вас пригласить… с испытательным сроком, разумеется.

— Чем я заслужил такое недоверие? Я вас обидел?

— Вовсе нет… И все же у вас есть тайны… Признайтесь, есть?

— Помилуй бог, какие?

— Я знаю, вы сочиняете.

— Да, — как-то неуверенно проговорил Иван. — Но кто вам сказал?

— Томара рассказывала. Ей вы читаете, а мне…

— Ничего я не читал ей. А вам хотел прочесть. Но откуда она знает?.. Ах да, от поселян, им я кое-что читал. Вот и разнеслось.

— Забудем об этом. Бог с ней… Прочтите, прошу вас. Вот здесь постоим, а вы читайте.

Они остановились возле большой, с поникшими ветвями вербы. Отсюда никто их не видел. Они же могли видеть весь хутор и заречные луга, расстилавшиеся до самого горизонта.

— Хорошо. — Иван достал из внутреннего кармана несколько листков. — Одно прошу — не взыщите, здесь только начало…

— Так и быть, приступайте.

Он начал читать. Сначала робко, волнуясь, едва слышно, но постепенно вошел в роль, умело стал оттенять голосом авторскую речь и речь героев.

Маша надеялась услышать обычные вирши бродячих бурсаков, каким поначалу представлялся ей и томаровский учитель, но тут было что-то другое, во всяком случае, на бурсацкие произведения — помесь старорусских и местных речений с претензией на так называемый высокий стиль классических од — не было и намека. Она услышала живую разговорную речь, удивилась, затихла, исчезла с лица ироническая улыбка; она разволновалась и недоверчиво, тихо, словно боясь произнести вслух это слово, спросила:

— На малороссийском?

Иван прервал чтение:

— Вы не одобряете?

— Напротив! Очень рада! Ведь это… ведь это наш родной язык!

— Да, вы правы, Маша, это наш украинский язык.

— Матушка моя, когда была жива, и отец мой, когда-то он был сотником в Чигирине, и мой дядюшка, и все-все говорят так, как вы… как вот написаны эти строчки… Читайте же!

Иван развернул еще один листок. Маша, затаив дыхание, прижав руки к груди, слушала и, по мере чтения, беззвучно, еле сдерживаясь, смеялась. Когда Иван подошел к месту, где говорилось о пребывании Энея у Дидоны, он остановился и сказал:

— Здесь у меня не закончено… И знаете, сегодня, когда увидел танец этого казака… сложились строчки.

— Это Герасим Свербиус танцевал.

— Я обязательно напишу здесь так: “I “не до солi” примовлявши, садив крутенько гайдука”.

— Складно. А дальше?

— Все пока.

— Жаль. — Маша приблизилась. Стала совсем близко. — Вы обязательно продолжайте. Интересно, что же будет дальше с вашим героем?

— Пока я и сам не все знаю… Но обещаю: в следующий раз прочитаю вам продолжение.

— Когда же? — вырвалось у Маши. — И можно ли переписать? Я бы читала… И вообще.

Иван взял Машу за руки, чуть пожал их.

— Обещаю, но чуть позже, надо еще поработать.

— Спасибо! — Она робко ответила на пожатие.

— Если бы вы знали, Машенька, как важно то, что вы сказали нынче. Я словно родился снова. Вы вдохнули в меня жизнь. Я знаю, зачем живу, во имя чего живу. Я буду продолжать, если это так важно…

— Конечно! — горячо сказала девушка. — Очень важно! До сих пор я не видела ни одной книги на нашем родном языке. Ведь так его можно и забыть. Правда?

— Святая правда! — Иван не отпускал ее рук. — Машенька, если б вы знали, как я соскучился… Как мучительно не видеть вас. — Иван осторожно привлек девушку к себе. — Когда я снова увижу вас?

— Не знаю, — пролепетала Маша. — Вы далеко от нас. А скоро — зима. Если б где-нибудь… вы жили ближе.

Она умоляюще и ласково смотрела на Ивана, не отводила его руки и, понимая, что нравится ему, волновалась, становясь от этого еще привлекательней. В это время в леску послышались чьи-то торопливые шаги. Маша испуганно отстранилась:

— Сюда идут! Наверно, меня ищут. Прощайте, Иван Петрович! И… приходите! Я буду ждать!

Маша побежала. Между деревьями замелькали ее плахта, платок, сапожки, Иван смотрел, как она бежит, как тяжело колышется коса на корсетке.

— Машенька! — позвал он тихо. — Обернитесь! Пожалуйста!

Будто услышав его зов, она обернулась, кивнула ему я тут же скрылась за деревьями.

Так Иван Петрович встретился с Машей второй раз…

Он смотрел на заснеженные деревья вдоль дороги, на смутное, плывущее в белом тумане солнце, но видел только ее глаза, ее лицо, ее улыбку, то радостную, то смущенную, но бесконечно дорогую.

Помнил, как бежал в тот день обратно в Коврай, как ничего вокруг, кроме нее одной, не видел. А потом у себя в комнате, отставив ужин, принесенный предусмотрительной Дарьей, достал нарезанные листки бумаги и стал записывать все, что видел в хуторе: и танец, и песню, услышанную от старого казака Свербиуса, исписанные листки перечитал, исправил неточности и принялся писать снова.

Он потерял счет времени, не заметил, как в комнате стало сумеречно, потом и совсем темно, он писал, пока буквы не стали наползать друг на дружку, только тогда зажег свечи. Он не вышел в гостиную, не вышел и к ужину, сказавшись больным, и все писал и писал, писал до самого утра и лишь под утро, уставший и радостный от сознания, что совершил в эту ночь, уснул не раздеваясь. В понедельник — впервые за все месяцы в доме Томары — опоздал к уроку…

— Иван Петрович, что с вами? Вы что? Сочиняете? На ходу?

Услышав обращенный к себе вопрос, Иван очнулся. Увидел рядом сидящую в санках Марию — только не ту, с которой только что разговаривал.

— Сочиняю? — переспросил он, вспомнив разговор с Марией Голубович. — А вы откуда знаете?

— Откуда? Да это давно не секрет. В Коврае все знают об этом. Впрочем, поселяне узнали раньше нас.

— То, что я пишу, вам все равно не интересно.

— Напротив, очень даже интересно… Что может написать домашний учитель в нашем Коврае? — Мария явно насмехалась, а ему не хотелось отвечать, у него хорошее настроение: как-никак он еще сегодня увидит Машу. Зачем же сердиться, обижаться на мелкие уколы? Пусть себе потешится.

— Тогда погодите, почитаю, вы увидите, что можно кое-что написать и в Коврае, — в тон ей сказал он.

— Иван Петрович, а вы не ответили, с кем однажды гуляли в леску? — спросила вдруг Мария.

И он вспомнил третью встречу. Маша возвращалась тогда из соседнего села, куда ездила за лекарем для дядюшки, и совершенно случайно увидала его.

Они были вдвоем недолго, может, всего десять минут, и перекинулись-то всего несколькими фразами, он не хотел задерживать ее — в санках сидел лекарь и она торопилась. Он был рад ей, она тоже. Маша сказала, что все время ждала его, а он почему-то не приходил. Он обещал прийти. Хотел добавить еще, что если бы мог, то обязательно поселился где-то рядом с ней, чтобы видеть ее каждый день, говорить с ней, поверять ей свои думы и мечты. Но неподалеку стояли санки, а в них — лекарь, где-то ждал больной. Иван успел лишь сказать, что, как только у него будет свободный день, он придет. Видимо, кто-то и видел их тогда. Об этом и говорит нынче томаровская племянница. Не может забыть почему-то…

Золотоноша не заняла много времени. Мария сложила в санки свои покупки, и они тотчас тронулись в обратный путь.

Иван не захотел задерживаться у знакомых Марии, где их оставляли отобедать, наотрез отказался от ночлега, и Мария вынуждена была согласиться. Он все поторапливал Лаврина, хотя тот и так подстегивал лошадей, не давая им ни минуты передышки.

Мария молча наблюдала за учителем и почему-то загадочно усмехалась. Он заметил эту улыбку и спросил, что она означает.

— А вы не догадываетесь?

— Ни малейшего понятия.

— Знаете, кто выдумал эту поездку? Мне, думаете, нужны игрушки?

— Догадываюсь, — ответил Иван спокойно. Ему не стоило особого труда догадаться, и теперь не удивился признанию Мария. Конечно, это придумала госпожа Томара ради своего чада. А он бы, разумеется, не поехал, если бы не заманчивое предложение побывать у Голубовичей.

Мария кивнула:

— Но это еще не все, сударь.

— Что же еще?

— Нам никто не поручал приглашать Голубовичей. И мы к ним не заедем. И день ангела тетушки будет чуть позже, кажется, не то в июне, не то в августе, — весело рассмеялась Мария. — Извините, запамятовала.

— Да, смешно, — сказал Иван. — Очень смешно. Впрочем, что ж, как говорят у нас в Полтаве, дело хозяйское.

И, закрывшись полостью поплотнее, откинулся назад и замолчал. Мария обращалась к нему еще с каким-то вопросом — он отмалчивался. Вот, значит, как с ним можно поступать. Ни стыда у них, ни совести. Лучше бы встать я пойти пешком, только бы не сидеть рядом с этой слишком развеселившейся девицей.

Мария вдруг, прислонясь к Ивану, прошептала:

— Почему вы такой… холодный? Ну разве так можно? Вы же не слепой, надеюсь?

Иван насмешливо покосился на ее капризно припухлые губы.

— Вы угадали, сударыня… Домашнему учителю иным быть не позволено. Он должен быть и слепой, и холодный. Над ним еще можно и посмеяться, не приняв в расчет, что он тоже человек и что у него есть честь, совесть… Все можно тем, кто платит. Однако, сударыня, над душой-то вы не вольны… Лаврин!

— Слушаю, пан учитель, — обернулся кучер.

— Останови!

— Что вы, Иван Петрович! Я прошу вас, это ведь шутка.

— И я так думаю. Но мне, пожалуй, лучше пройтись… Замерз я. Пробегусь и согреюсь… Погоняй, Лаврин!

Иван остался на дороге. Санки умчались мимо придорожных посадок.

Гудели тополя, плыли над ними белые разорванные облака, мельтешил снежок, красноватый в лучах предвечернего солнца. Впереди был ненавистный Коврай, ненавистный дом и эти лощеные, раздобревшие господа, а чуть в стороне, за перелеском, угадывался хуторок — небольшой, почти неприметный в степи. Как хотелось Ивану уйти туда сейчас же, бросив опостылевшую работу с томаровским недорослем. Но примут ли его там? Может быть, Голубович уже нашел учителя для своих ребятишек — скромного, тихого?

Иван еще раз обернулся, еще раз посмотрел на лесок, за которым скрывался хутор Голубовича. И зашагал к Ковраю. Ветер бил в лицо, а он шел и шел…

9

Вот и Новый год пожаловал. С елками, щедривками, новогодними играми и песнями. У каждого своя радость, свои надежды, только одной Маше невесело. Одной — в огромном доме.

Весь день и вечер была сама не своя, места не находила. Всякий раз ее тянуло во двор, она выходила и подолгу простаивала на крыльце.

Звонкая, необычно светлая ночь плыла над барским домом. Где-то в хуторе пели “Щедрик-ведрик”, а кто-то тянул “Ой не шуми, луже”, плакал, жалуясь, ребенок. Маша зябко куталась в платок, наброшенный поверх теплого суконного шушуна, тихонько и кротко вздыхала.

В последний раз выбежала перед тем, как сесть за новогодний стол. Вот-вот должен был выйти из своей половины дядюшка с приехавшим в гости дальним родственником Харлампием Антоновичем Семикопом. Уже второй раз приезжает пан Семикоп. Первый раз был месяц тому назад. И вот — снова приехал. Очень он неприятный, у него какие-то масленые глаза и холодные руки с проступающими на них синими прожилками. Когда, здороваясь, он коснулся ее руки, Маша вздрогнула, невольно отстранилась, а в душе что-то перевернулось, он же усмехнулся, будто жест девушки был ему приятен.

Маша удивлялась умному, рассудительному дяде Семену; что с ним творится, почему приглашает этого человека — тошнотворного, льстивого, со сладеньким голоском? Что-то, вероятно, случилось. Дядюшка, несомненно, имел какие-то свои, неведомые пока Маше виды. Однажды — недели две тому назад — за обедом он сказал, что такими людьми, как пан Харлампий, брезговать накладно. У него почти триста душ и пятьсот десятин пахотной земли, к тому же большой сад при доме и лесу немало, который нынче в хорошей цене. Вот ему, Голубовичу, как раз лес нужен, родственник будто бы обещал десятин пять соснячка — хватило бы и построиться, и кое-какой запасец сделать.

Слушая, Маша удивлялась: какое все это имеет отношение к ней, почему дядюшка рассказывает ей об этом, словно просит поддержки? Он ничего тогда вразумительного не ответил, вздохнул и, лишь допив добрый кубок сливянки, сказал:

— Молода еще. А старше станешь, душа моя, все поймешь.

И весь ответ. Думай что хочешь.

Маша продрогла, но идти в дом не хотела, не могла видеть глаза, Подернутые масленой пленкой, сухое желтоватое лицо. А сначала даже жалела его: вдовец, никого близкого в доме, некому и слово молвить, кругом — один стены.

А ведь это, наверно, ужасно: жить одному в неуютном доме. Именно таким Маша представляла себе дом пана Семикопа, и сердце ее сжималось от жалости. Сирота, не знавшая материнской ласки, она очень чувствительно относилась к чужому одиночеству, воспринимала его как свое собственное. Одинокому, по ее разумению, ничего не мило, его не радуют ни цветы, ни пенье птиц, ни ранний восход, и весь белый свет для него — сплошная серая пустыня…

Но, боже мой, чем она может помочь этому человеку? Ведь она сама, но существу, очень одинока и слаба, у нее нет ни матери, ни отца, ни брата, ни сестры родной. На всем свете один дядюшка, вырастивший и воспитавший ее, как свою дочь, да еще… учитель, Иван Петрович. В нем, в учителе, она угадывала — ей подсказывало сердце — того человека, который не задумываясь мог бы, в случае необходимости, постоять за нее, поддержать в беде. Этому открытию она втайне радовалась и боялась: а вдруг дядюшке станет известно об их отношениях? Семен Гервасиевич — человек добрый и даже чувствительный, но что ему стоит обидеть учителя, который для него — слуга, и только. Об этом ужасно подумать, а к каким бы привело последствиям, даже предугадать трудно.

Что же касается пана Семикопа, то она ничем, абсолютно ничем не могла помочь ему. А он все ездит, с сердечным содроганием Маша признавалась себе: неспроста зачастил пан Семикоп, неспроста возит дядюшке дорогие подарки. Вот и нынче подарил ему рысака из собственной конюшни.

Дядюшка, старинный лошадник, вспомнил прошлое — несколько лет прослужил когда-то в кавалерии — и прослезился, обнял родственника, увел к себе, а Маше сказал:

— Ты бы, душа моя, поухаживала за одиноким человеком. Скрась наше мужское общество.

Они вот-вот сядут за стол, и она обязана “украшать его”, должна слушать неуклюжие, приторно-сладкие комплименты, от которых воротит. Боже, как тяжко! Но что делать? И дядюшку не хочется обидеть.

А время уходит. Тонко, едва слышно звенит ночь. Трещат во дворах плетни на морозе. Где-то щедруют. А из Коврая никого нет. Мария, подруга, обещала пригласить на Новый год, но, верно, передумала, не вспомнила. Где же ей вспомнить бедную сироту. Сидит рядом с учителем и воркует с ним… Он тоже хорош. Обещал приехать и забыл. Неужто забыл? Нет! Он помнит. Он не забыл! Если же не приехал, значит, не смог, не сумел…

Маша кутается в шушун, в теплый платок, смотрит и смотрит на заснеженную дорогу: а вдруг зазвенит колокольчик, из ночной белой мглы выбегут санки с резным облучком, запряженные парой лихих коней, и он — ее добрый, хороший человек — будет в санках. Он окликнет ее — и она все оставит и побежит, сядет с ним рядом — и поминай как звали Машу Голубович, уедут они встречать Новый год в Коврай. А может, и в другое место. Она поедет, куда ему захочется. Но нет его. Нет! А время идет.

Скоро, скоро позовут к столу, вот только большие часы в гостиной пробьют половину двенадцатого. Да, уже зовут. Надо идти. Снежок застыл на ресницах серебристыми звездами. В комнате он тает. От этого Маша кажется еще краше, в белом платье, с большой косой и полными слез глазами.

— Садись, душа моя!

Дядюшка показывает место между собой и гостем. А мальчики — Костя и Саша — сидят по другую сторону; в конце стола — управляющий с женой: чинные, важные герр Ганс и Гертруда.

Гость наклоняется к Маше, что-то шепчет, она непонимающе смотрит на него и не слышит: ей кажется, где-то прошуршали сани, зазвенел поддужный колоколец, она готова вскочить и бежать в одном платье на крыльцо, за ворота. Но это всего лишь ветка коснулась окна, и стекло зазвенело, как железное…

Вечер — при свечах и елке — тянется слишком медленно, такое чувство, будто ему не будет конца. Но надо терпеть. И Маша терпит. Пьет мелкими глоточками сливянку, только бы не просили, не настаивали, чтобы она выпила всю рюмку. Вымученно усмехается в ответ на восхищенный возглас гостя и… не выдерживает. Гость касается ее руки, чуть притягивает к себе, чтобы сказать, как она удивительно мила сегодня. Он пьян, от него несет вином. Задрожав, Маша порывисто встает:

— Я нездорова… Наверно, простыла… Простите, ради бога! Я уйду…

Поспешно выходит из-за стола. Дядюшка, у которого от выпитого красные пятна на лице, гость с холодными руками, немцы — все что-то говорят, выражают сожаление, а она ничего не слышит, торопится, бежит в свою девичью комнату, становится у окна: а вдруг он здесь уже, опоздал и стоит где-нибудь под снежным сугробом и ждет ее, не может дождаться?

Но за окном — белая пустынная ночь, полная таинственности и неизвестности. Она срывает с себя платье, надевает простенькое, темное и садится к столику. Вот сейчас бы налить воды в миску и растопить воск и погадать: что несет ей завтрашний день, что сулит Новый год?.. Она достает уже мисочку из подзеркальника и сразу же торопливо ставит на место: кто-то идет, слышатся тяжелые шаркающие шаги. Дядюшка! Слава богу, что не тот — ненавистный, с холодными, как лед, руками и такими же глазами — она заметила в последнюю минуту, как они сменяли окраску, мгновенно заледенели.

Маша срывает покрывало и забирается в постель в чем была. Едва успевает прикрыть себя, как дверь отворяется. В просвете колышется грузная фигура дядюшки.

— Что с тобой, дитя мое?

От дяди ничего не скроешь, и все же она твердит, что захворала, ее трясет, знобит.

— Плохо, дитя мое… Стол без тебя пуст. Что мне эти немцы?

— А пан Семикоп?

— И он, пожалуй… Хотя и родственник.

— Зачем же вы его приглашали?

— Тут, душа моя, свой резон… Он богат, богаче нас с тобой. Да что мы — во всем уезде нет нынче богаче пана Семикопа. Поля одного сколько! А лесов — за день не объедешь. Не говорю уже о конном заводе. Поглядеть — душу отдашь. Да, богат, очень богат наш милейший пан Семикоп…

— Зачем нам богатство? Нам и так хорошо.

— Молода, ах молода еще… Ну, хорошо, он пока не будет к нам ездить… Подрастешь — станешь разумнее. Поймешь, где твое счастье.

— Я такая несчастная. И Костя, и Саша тоже, — всхлипнула вдруг Маша, все поняв, зачем ездит и чего добивается пан Семикоп.

— Саша и Костя? Да что стряслось такое? — всполошился Голубович.

— Вот я так мало училась. А Костя с Сашей — и того меньше. Растут темные. А господа Томары учат своего сына, ничего не жалеют.

— Ты права, душа моя… Но где взять учителя? Их так просто не Сыщешь. Прощелыгу какого-нибудь пригласить в дом — себе дороже.

— Вы спросите томаровского учителя. Я слышала, он уйти от них хочет. Очень трудно у пана Томары. Сын не желает учиться, а госпожа мешает.

— Так и обидеть недолго. А ты знаешь, кто такие паны Томары. Ге-ге, на все пойдут, чтобы своего добиться.

— Какая же тут обида, дядюшка, если сам учитель собирается уйти от них? А мы не хуже коврайских господ.

— Это ты правду сказала. Не хуже. Конечно, не хуже… Но нет, ничего не выйдет.

— Значит, вы не любите меня совсем.

Голубович удивленно приподнял бровь, осторожно кашлянул:

— Ты укройся, я принесу тебе питье. — И вышел.

Маша укрылась с головой, потом решительно отбросила одеяло: пусть простужусь, пусть умру!..

В комнату снова вошел Семен Гервасиевич:

— Что с тобой? Так не годится. У тебя тут и так прохладно. На вот, попей… А что касается поездки к Томаре, то, надо полагать, поеду я на следующей неделе.

— Правда? И мы все будем учиться?

— Да я еще от роду не брехал, душа моя, зачем обижаешь старика?

— Дядюшка! Какой вы хороший! — Маша вскочила, позабыв, что недомогает и к тому же у нее озноб, чмокнула дядюшку в щеку и в седой ус. Старик прослезился, не придав особого значения перемене в настроении воспитанницы. Однако строго приказал лежать, не выходить, он пришлет с ключницей какой-то особый напиток, настоянный им лично на травах и меду. А пройдет время, и он все сделает для Маши, лишь бы здорова была.

Дядюшка ушел. Маша вскочила, но, услышав торопливые шаги ключницы, снова легла.

10

Иван приготовился идти в классную комнату, как вдруг постучали. Осторожно, просительно. Так стучит только Тарас или кто-либо из дворовых. Он отворил дверь и лицом к лицу столкнулся с кухаркой Дарьей. Она отступила в темный коридор, и поэтому Иван не мог рассмотреть ее заплаканных глаз.

— Что так рано?

Дарья всхлипнула. Еще ни разу он не видел эту женщину плачущей. Молодая и здоровая, она работала за троих, варила и для многочисленной дворни, и для господского стола и никогда не жаловалась, ей лишь изредка помогали сами дворовые: один нарубит дров, другой принесет воды, остальное она успевала сама.

— Пан учитель!.. Пан учитель!..

— Да что же? Говори!

Причитая, негромко, полушепотом, стараясь заглушить вырывавшийся из груди крик, Дарья рассказала, что вчера вечером барчук велел казачку Тарасу порешать вместо него задачки и переписать из книги чего-то, а сам ушел в людскую, к девчатам. Тарас как ни старался, а не успел сделать задание полностью, и за то пан Василь велел отправить казачка на конюшню и отдать в руки конюхам. Вчера там был Лаврин Груша, а он — “сами знаете какой добрый, мухи не тронет”. Лаврин, известное дело, не стал хлопца бить, а поговорил с ним, угостил яблоками и отпустил. Про то дозналась Фроська — панская угодница, та самая, что старому пану прислуживает по утрам, она-то и донесла все как было. Барчук будто взбесился, выволок из чулана хлопца и побил его, да так страшно, что бедное дитя лежит без сознания. А Лаврина за то, что панского приказа не исполнил, в солдаты отдают. Забирают у старого Харитона его опору и свет.

Сильная духом, не знавшая страха и усталости, женщина плакала навзрыд. Иван знал, что Дарья очень добрая, жалела всех, особенно сердечно относилась к сироте — казачку Тарасу, прикармливала его, могла испечь для него что-нибудь отдельно, стирала ему и шила — и все успевала. Тарасик тоже привязался к Дарье. Не знавший материнской ласки, он тянулся к ней, каждую свободную минутку бежал на кухню, рассказывал, чему он уже научился, показывал, как пишет, и Дарья радовалась вместе с ним.

Лаврина она отмечала тоже, именно он помогал ей, никогда не отказывал, если его просили о помощи. Весь двор любил Лаврина Грушу — веселого, доброго, сильного. И он к каждому относился дружески, только Фроську обходил, не мог выносить ее и не скрывал этого. Фроська же питала к молодому кучеру сердечную слабость и, жестоко страдая из-за его равнодушия, решила отомстить, ждала удобного случая, стерегла его. Такой случай представился, и она тотчас воспользовалась им: донесла, что Лаврин не выполнил господского приказа, обманул паныча, посмел ослушаться, отпустил провинившегося казачка, что каралось наравне с проступком.

— Одна надежда, пан учитель, на вас; — прошептала Дарья.

— Иду! Иду!

Иван торопился, зачем-то надел сюртук, хотя Томара находился в том же доме, во второй половине, повязал шейный платок. Дарья незаметно, когда Иван повернулся, чтобы идти, перекрестила его;

— Помоги, господи!

Иван шел, не замечая ни дворовых, испуганно жавшихся по углам, не обратил внимания и на мелькнувшее в коридоре острое личико Фроськи, не заметил и сидевшего в гостиной пана Голубовича, приехавшего рано утром и дожидавшегося, пока Томара выйдет из опочивальни. Иван прошел прямо к пану, хотя известно было, что по утрам к нему не пускают. Камердинер, дядька Игнат, попытался было остановить учителя, но тот оттеснил его и вошел в господскую опочивальню.

Томара был один, он никого не ожидал в этот час и удивленно уставился на вошедшего, затем недовольно повел бровью и принялся за утреннюю трапезу, которую обычно совершал сам, в полном одиночестве.

На столе, прямо у кровати, в кубках играли сливянка, мед, брага в глечике, в черной бутылке — запеканка, а на тарелках возлежали свиная голова под хреном, индюк с подливой; Фроська, шмыгнув мимо учителя, внесла лемешку в кленовой тарелке, путрю, корж медовый с маком. Пан Томара, не приглашая учителя садиться, не спрашивая, зачем тот пожаловал, налил себе в кубок запеканки, выпил и крякнул:

— Штука.

— Добрый день, пан Степан! — поклонился учитель. — Не прогневайтесь, ваша милость, за столь ранний визит…

Котляревский непроизвольно, но весьма точно запоминал все, что видел: и каждое блюдо, стоявшее перед паном, и вина, и закуски, и самого пана — раздобревшего, в широкой накидке, с седеющими, слегка подмоченными в вине усами. Томара пил, ел, не обращая внимания на учителя. “Ни дать ни взять, — подумал Иван, — бог Зевс за олимпийской трапезой”.

— A-а, пан Иван! — ответил наконец Томара, отставив недопитый кубок. — С чем пожаловал? Спешное дело?

— Спешное, и весьма, пан Степан… По лживому доносу вы, не разобравшись, решили отдать в солдатскую службу Лаврина Грушу. Но ведь он не виновен, он лучший слуга, к тому же единственный сын Харитона Груши. Вы это знаете. Зачем же так жестоко? И за что?

Томара отрезал себе добрый кусок пирога, разделил его и принялся есть, ничего не отвечая учителю. Иван продолжал:

— Ваш сын, а мой ученик совершил дикий поступок. Сам он учиться не желает и заставляет казачка делать за него задачи и, если тот не успевает, наказывает. Но сегодня случилось нечто ужасное. Василь избил хлопчика до полусмерти. За что? Разве я учу его подобной жестокости? Мне больно и страшно, пан Степан. И страшнее всего — хлопчик остается без помощи. Я прошу вас: пошлите за лекарем. Я сам поеду…

— Лекаря? Для казачка? — Томара раскрыл рот и беззвучно стал дышать, это означало: он хохочет, усы его при этом шевелились, как у большого разжиревшего кота. Иван видел гнилые зубы в широко раскрытом рту Томары, видел, как он издевательски смеется, и ему вдруг стало страшно. Куда он пришел? О чем и кого просит? Разве у такого человека есть сердце? Между тем Томара, отсмеявшись, вытирая навернувшиеся на глаза слезы, сказал:

— Твое дело, пан Иван, пиитика, арифметика, грамматика и прочие науки, коим ты обязан научить моего сына. А что касаемо кучера или казачка какого-то, то это не твое дело. — Томара вдруг хитро прищурился: — Наслышан я, что любишь ты, пан Иван, заходить к моим поселянам, лемешку у них хлебаешь, лясы точишь, танцы танцуешь, песни поешь? Чего тебе не хватает в моем доме?

Иван смотрел на полное, в красно-сизых прожилках лицо коврайского владыки и поражался: сколько в такой туше вмещается желчи? Совсем, выходит, неправда, что полные — благодушные, покладистые. Однако крайне необходимо ответить этому господину так, чтобы он наконец понял; в свободные от уроков часы учитель волен ходить, куда ему вздумается.

— Ваши поселяне, сударь, очень добрые люди, и мне интересно с ними беседовать в свободные часы… Мне интересно наблюдать их быт, нравы… Плохо живут они у вас, пан Степан. Тяжко.

— И это не твое дело, пан учитель. — Томара одним движением отодвинул от себя стол с закусками и винами, опустил ноги на ковер и, взяв с кресла длинную трубку, закурил. По опочивальне поплыл запах ароматного табака.

— Учитель, не знающий жизни, не сможет быть оным, милостивый государь.

— Не с той стороны смотришь на жизнь. Ну, да ладно, — расплылся в улыбке Томара. — Прощаю твои заблуждения. Поживешь — увидишь и не то… А что касается Лаврина, то как я сказал, так и будет. Приказа не меняю. И лекаря звать нет надобности. На казачке все заживет, как на моих легавых… И вот еще. Впредь не советую тебе, пан Иван, вмешиваться. Ведь ты тоже — мой человек. Я тебя почти купил. И может статься — не отпущу, если… понравишься.

Иван вздрогнул. Сдержал себя, чтобы не натворить беды. А слова Томары вонзились, как нож, в самое сердце. Выпрямился во весь рост и, стараясь быть как можно спокойнее, ответил:

— Я вольный человек, сударь… И что это так, видно из свидетельства, которое при мне. Вот оно. Извольте взглянуть. — Достал из внутреннего кармана плотный лист бумаги и развернул его перед глазами Томары. — Свидетельство оное скажет вам, что я потомственный дворянин и весь род мой вписан в Екатерининскую форменную книгу. Подписью я печатью предводителя нашего пана Черныша оное скреплено. — Свернул лист и положил обратно в карман.

Губы Томары скривились в презрительной усмешке:

— А что у тебя есть? Сколько душ?

— Душами не торгую, сударь, и сим горжусь… Да, горжусь! И прошу не тыкать… — Голос Ивана задрожал. — С этой минуты я вам больше не слуга. Ищите себе другого. И запомните: рано или поздно вы почувствуете силу тех, кого гоните, притесняете, мучаете. Берегитесь мирского суда, господин душевладелец!..

Томара часто задышал:

— Угрожать? Мне? Да я!..

— Я вам не угрожаю. Пекусь о вашем благе… Прощайте! — И стремительно вышел из опочивальни.

Томара что-то говорил вслед, звал камердинера, а Иван, не оборачиваясь, ничего не слыша, шел из коридора в коридор, пока не попал в гостиную. И только здесь опомнился: что же он наделал? Не сумел сдержаться. Не остановился и вот — Лаврину не помог, не будет и лекаря у Тараса. И сам он остался без места. Но это — не беда, главное — не помог людям. И все из-за горячности, стоило говорить спокойнее, дипломатичнее, и, может быть, Томара изменял бы свое решение.

— Что с вами? На вас лица нет, — услышал вдруг и увидел перед собой пана Голубовича. — Никого не замечаете, не здороваетесь, а мы ж таки за одним столом чарку пили.

— Простите, Семен Гервасиевич! Так вышло. Простите, ради бога, — обрадовался Иван паву Голубовичу как родному. Уже то, что он был приемным отцом Маши, жил с ней под одной крышей, делало Голубовича в глазах Ивана самым приятным и дорогим человеком в этом доме. Он тут же подумал, что именно Голубович подвезет его хотя бы до своего хутора. В Золотоношу он как-нибудь доберется, а там и дальше найдется оказия. А главное — он еще раз увидит Машу, поговорит с ней, отведет душу, расскажет ей, что его так мучает. Конечно же ему необходимо видеть ее. Иван сразу же попросил Голубовича: не смог бы он взять и его с собой, если будет возвращаться домой?

Голубович согласился и спросил:

— А с чем связана поездка? Так вдруг? Не случилось ли чего?

— Я здесь больше не служу.

— Не служите?! — воскликнул Голубович и оглянулся: никто не слышит ли его. — Славно! Едем! Сейчас скажу кучеру, чтобы закладывал. — И старик сочти выбежал из гостиной.

Иван тем временем прошел к Тарасу, чуланчик его был в другом конце дома, и учителю пришлось пройти людскую, там он увидел Лаврина и старого Харитона, но задерживаться возле них не стал.

В чуланчике находилась Дарья, она поила чем-то хлопчика, уговаривала полежать спокойно, а тот порывался куда-то бежать, вскакивал, кричал, в широко раскрытых глазах плавал страх; одинокая свеча отбрасывала тень больного на черные стены.

— Тарасик! — Иван опустился на колени. — Хлопчик мой! Что они с тобой сделали?

Тарас услышал голос учителя и слабо усмехнулся. Он не видел, кто перед ним, избитый, с погашенными глазами, но, услышав знакомый голос, успокоился, потянулся к Ивану, приник головой к нему и затих.

Прислонившись к дверям, Дарья плакала. С Иваном же происходило что-то страшное. Словно стиснутое клещами, сжалось горло, его душило, затем появился озноб, он не мог с собой ничего поделать, дрожащими руками перебирал, гладил спутанные влажные волосы мальчика и шептал сухими губами:

— Никогда! Никогда, хлопчик мой, не забуду и не прощу им этого! Пусть прокляты будут! Пусть навеки проклянут их люди на этой грешной земле!

Он не мог ехать, пока Тарас оставался в таком состоянии, пока он так тяжело, прерывисто дышит. Он подождет, пока Дарья позовет Харитона, старик не откажется прийти и помочь, чем только сможет, а потом пусть Дарья найдет пана Голубовича и скажет ему, чтобы он ехал без него, только пусть захватит его вещи — Дарья соберет их, — он же придет позже, может, еще сегодня.

Дарья все поняла и ушла тотчас. Вскоре она вернулась с Харитоном и Лаврином.

Харитон склонился над хлопчиком, оглядел его, вздохнул:

— Душегубы!..

Тарасу становилось все хуже и хуже. Вдруг восковое лицо его вытянулось. Глаза застыли на одной точке. Старик встал и снял шапку.

— Что? — Иван опустился снова на колени, приподнял голову Тараса.

Хлопчик еще раз потянулся всем своим тельцем и затих. Просветленная улыбка так и застыла на его лице.

— Спаси боже твою душу! — перекрестился Харитон. Молча перекрестился и Лаврин. В один день похудевший, молодой Груша, сжав могучие руки перед собой, смотрел на избитое, в кровоподтеках лицо казачка, и губы его что-то шептали. Закрыв голову платком, стояла Дарья. По лицу Ивана текли горькие слезы. Харитон был суров, седые брови его хмурились.

Кто знает, сколько они стояли над мальчиком, молчаливые, окаменевшие. Первым опомнился Харитон, закрыл умершему глаза и, перекрестив, натянул поверх головы рядно.

— Пойдем, — глухо сказал старик сыну. — Сегодня еще наш, спасибо пану, день, а завтра…

— Уже завтра?

— А так, пан учитель, завтра заберут моего Лаврина в солдаты, а я все дурной своей головой думаю: а может, не отдавать? Да то уже наша забота… А вот тебе, пан учитель, спасибо! За сердце твое доброе! За слово! Только ж словом нашего пана хозяина не тронешь.

— Его словом не тронешь, — как эхо повторил за отцом Лаврин.

Иван слушал отца и сына — суровых, добрых его друзей — и чувствовал: ничто не сломит их, ничего они не страшатся: ни пана, ни дьявола. Их сила, их воля вливались в его сердце, и оттого он сам становился и сильнее, и тверже духом.

Попрощался с ними тут же, в каморке Тараса, пожелал им найти свою долю — ничего больше сказать не мог; попрощался и с Дарьей — она была к нему очень добра, сказал ей об этом, попросил передать отцу Луке и братьям низкий поклон.

— Не пришлось поучить их и тебя, Лаврин. А так хотелось грамоте вас научить.

— Даст бог, научатся, — многозначительно сказал Харитон, трудно, однако, было разгадать, что он имел в виду под этим “научатся”. Чему? Где? — Прощевай, пан учитель! Счастливой тебе дороги! В нашем селе люди тебя не забудут…

Иван прошел в свою комнату, сложил бумаги — вещи уже вынесли — и через людскую вышел во двор. Провожали его все, кто в этот час был там: девчата, конюхи, садовники, молотники. Поднявшись на взгорок, еще раз оглянулся — в последний раз молча попрощался с селом, где он познал и первые радости и близко, с глазу на глаз, увидел безмерное человеческое горе.

11

Узнав от дядюшки, что учитель приедет и, может быть, даже сегодня, Маша, не мешкая, тотчас принялась готовить его комнату, сама убрала в ней, на иконку повесила свежий рушник, на окно — занавесь, заставила дворовых девчат не только вымыть, но и выскоблить полы, а в заключение немного покурила можжевельником, чтобы в комнате пахло свежестью. В людской, в гостиной — всюду, куда Маша забегала, — слышался ее звонкий голосок, веселый смех, а то вдруг она принималась петь и была так внимательна и ласкова с дядюшкой, что старик не на шутку встревожился:

— Да что с тобой? Не захворала ли, матушка?

— Что вы, дядюшка! Я здорова, но я рада… за Костю и Сашу. Теперь-то они станут учиться по-настоящему. И… вместе с ними я, если позволите.

— Гм… — почесал в затылке Семен Гервасиевич. — Дивчине, можно сказать, невесте, может, и не подобало забивать себе голову учеными премудростями. Да бог с тобой, душа моя, учись себе на здоровье, коли охоту к тому имеешь. Авось и пригодится.

— Спасибо! Вы у меня самый хороший. — Чмокнув дядю в седой ус, Маша убежала: ей показалось, что она не так, как надо, повесила занавесь в комнате учителя и мебель нехорошо протерта…

Котляревский пришел уже под вечер. Усталый, осунувшийся, будто только что поднялся после тяжелой болезни. Маша испугалась, увидев его. Он же, молча поклонившись ей, направился в гостиную к поджидавшему его хозяину дома. Сдержанно поздоровался и сказал:

— Хочу просить у вас, милостивый государь, приюта на одну ночь. Надеюсь, не обременю вас, а завтра поутру я уеду.

— На одну ночь? — чуть дрогнули седые длинные усы Голубовича. — Ну что ж, оставайтесь. Но у нас, пан учитель, есть такой старинный обычай, еще с дедов храним: сначала — за стол, чем богаты, тем и рады подорожнему, а потом — и на отдых. Но пока суд да дело, моя воспитанница комнату вам покажет. Не возражаете, сударь?

— Благодарствую. Но зачем беспокоиться?

— Не перечьте. Вы с дороги, и не мешает привести себя в порядок. Потом — и к столу… Проводи, душа моя, пана учителя.

— Прошу вас, — сказала девушка и прошла вперед. Поклонившись хозяину, Иван вышел вслед за ней. В коридоре, едва затворилась дверь, она обернулась:

— Боже мой! Как можно! Почему не поехали с дядюшкой? На вас лица нет.

Коридор был тесноват, и они шли рядом, касаясь плеча друг дружки. Иван смотрел на Машу и не отвечал. Она досадливо повела бровью:

— Что же вы молчите?

— Ничего со мной не сделается… Поехать же не смог. А пока ведите меня дальше, а то попадет вам от дядюшки, что гостя маринуете.

— Пойдемте же… Комната для вас готова.

Маша прошла в конец коридора и у предпоследней двери остановилась:

— Вот здесь. Не задерживайтесь долго. Мы будем ждать вас к ужину.

— Погодите еще минуту.

— Потом поговорим…

Ничего не сказав больше, не взглянув даже, чтобы ни голосом, ни струящимся блеском глаз не показать Ивану своей радости, она, торопливо поклонившись, повернулась и ушла. Он проводил ее взглядом и, вздохнув, толкнул дверь. Был настолько уставший, что не обратил внимания и не прядал значения тому, что комнату, как видно, только что кончили убирать: мебель влажно блестела, приятно пахло можжевельником.

Присел к столу, вытянул гудевшие от усталости ноги. Хорошо бы пожить здесь, под этой крышей, не одну ночь, а как можно дольше. Но зачем обольщаться несбыточной мечтой? У Голубовича уже, верно, есть домашний учитель, и, стало быть, не на что надеяться. Так, не двигаясь и без мысли, просидел полчаса, а может, и час, и вдруг спохватился: пора идти, неудобно заставлять хозяев ожидать.

Наскоро умывшись, надел свежую сорочку и сошел в гостиную, оттуда в соседнюю с ней столовую. Ступив на порог, увидел Машу и двух подростков, как видно, сыновей хозяина, самого же Голубовича еще не было, но ожидать себя он не заставил. Как только явился учитель, ему сразу доложили, и он тотчас вошел в столовую, прошагав через весь зал, сел в голове стола.

— Прошу, сударь, — указал Ивану место от себя по правую руку, слева сели Маша и сыновья, еще дальше, в конце стола, рассаживались вошедшие одновременно с хозяином, как потом Иван узнал, управляющий имением герр Мюллер со своей женой — невысокой полноватой немкой.

Длинный дубовый стол ломился от снеди, тем не менее слуги продолжали вносить новые подносы с жареным и вареным, а также и кувшины с напитками. Голубович, перекрестившись на образа и сотворив молитву, предложил Ивану рюмку доброй домашней наливки. Гость не отказался, чем явно обрадовал хозяина.

— Спасибо, уважил старика! В этом доме не с кем и чарку выпить, одни, добродию, бабы, а герр Мюллер непьющий, и хоть пропадай… Может, еще по единой, чтобы дома не скучали?

Иван вежливо отказался: в этом деле он слабая поддержка хозяину, он тоже не употреблял, наивно полагая, что и без лишней чарки прожить можно, кроме того, ему рано вставать, путь у него предстоит не близкий. Кто знает, понравился ли ответ Голубовичу, он покачал лишь головой и ничего не сказал.

Кончив ужинать, мальчики — оба русые и такие же курносые, как и отец — поблагодарили и, спросив разрешение, ушли. Маша тоже встала и попрощалась. За время ужина она ни разу не взглянула на Ивана, словно его не было за столом, только глаза полнились тихой непролившейся радостью, всеми силами удерживала в себе эту радость, но щеки пылали темным жарким румянцем, и это могло выдать ее.

Поэтому, заметив на себе вопросительный взгляд дядюшки, постаралась сразу уйти, едва такая возможность представилась: она должна, мол, присмотреть за мальчиками.

Хозяин и гость перешли из столовой в диванную, удобно расположившись в креслах возле ломберного стола, на котором стояла деревянная коробка с табаком и лежали — на выбор — несколько искусно вырезанных трубок.

Голубович подвинул табак и, сказав, что он не задержит гостя, предложил закурить. Иван полюбовался на трубки, но отказался, объяснив, что у него своя есть, он к ней привык, и табак тоже свой. Голубович долго выбирал себе трубку, наконец выбрав — длинную, изогнутую, с медной крышкой, — набил ее изрядной порцией табака и поднес огниво.

Хозяин и гость, наслаждаясь приятным дымком, курили, каждый думая о своем. Затем Голубович, выдержав приличествующую моменту паузу, не выказывая особой заинтересованности, спросил:

— Так что же, сударь, если позволите, случилось? По какой веской причине ушли от пана Томары?

— Случилось нечто ужасное. — Котляревский прикрыл глаза. — Не могу постигнуть, во имя чего совершено подобное злодейство.

— Что же именно?

— Это был мой ученик. Сирота. Простого звания хлопчик. В чем-то он провинился, собственно, нельзя именовать сие и провинностью. И его наказали. Да как? Лишили живота! — Как стон вырвалось из груди. — Мог ли я после подобного злодейства оставаться там? Немыслимо и противоестественно мое там пребывание.

— Грехи… грехи… — вздохнул Голубович, ничего, однако, к сказанному не добавив. Сухой, высокий, с седыми казацкими усами, он чем-то напоминал Харитона Грушу из Коврая, но тот был темнее лицом, а волосы почти белые, взгляд тверже, рука крепче.

Кончив курить, Котляревский осторожно выбил над пепельницей трубку и поднялся:

— Спасибо вам, любезнейший Семен Гервасиевич, за ваши хлеб да соль. Вы очень добры. Случится быть в Полтаве — рад вас видеть у себя гостем. Еще раз благодарствую. Как ни приятно с вами, но мне, видно, пора. Завтра поутру — рано вставать… Да, еще одно. Не могли бы вы, милостивый государь, помощь мне оказать? До Золотоноши добраться нечем. Подвезите, я прошу вас, а из Золотоноши, надеюсь, случится попутная повозка или иная оказия. Так и доеду.

Голубович тщательно очистил свою трубку и спросил:

— А там же, в Полтаве, сударь, куда? В службу опять?

— Буду искать место… учителя. В канцелярию, наверно, уже не вернусь.

— Так. — Голубович медлил, — А ежели я скажу вам, что место вы уже нашли?

— Не понимаю вас.

— Что же тут непонятного? Оставайтесь у нас, ежели вам, разумеется, будет угодно… Моим разбойникам учитель нужен. Следить за ними некому, жена моя уже три года — царство ей небесное — померла. — Голубович перекрестился и вздохнул. — Нам вы подходите. Много наслышан о вашей учености.

Иван не верил ушам своим: неужто правда, что он сможет остаться здесь учителем? Быть рядом с Машей, говорить с ней каждый день, слышать ее голос, видеть ее? Он опустился в кресло и закрыл лицо руками.

— Не согласны, сударь? — обеспокоенно спросил Голубович. — О плате договоримся.

— Благодарю тя, боже! — прошептал Иван. — Уповаешь ты на страстную мольбу раба своего…

— Что? — удивленно переспросил хозяин, не поняв ответа. Иван опомнился и спокойно, как можно спокойнее ответил:

— Я согласен, Семен Гервасиевич… на все ваши условия. И надеюсь, вы не пожалеете о своем выборе.

— Поживем, сударь, поглядим… — еще деды мои говорили.

В коридоре послышалось движенье, кто-то торопился, хотел войти, но его не пускали, уговаривали подождать. Семен Гервасиевич прислушался:

— А кто там у бисового батька? Пусть войдет!

В диванную вошел дворовый человек — в свитке, шапку держал под мышкой. С размаху поклонился чуть ли не до пола и выпрямился. Иван узнал в нем того самого поселянина, что однажды танцевал на лесной опушке вблизи Супоя.

— А что там, Гераську? — спросил Голубович, уставившись на вошедшего.

— Дозвольте слово молвить, ваша милость.

— Говори.

— Прибегал человек из Коврая. На коне верхом.

— А чего ему?

— Рассказывал такое, что не знаю, как и передать вам.

— Говори, что случилось? Тянешь.

— Да будто горит пан Томара. И дом, и повети, и гумна. Оно хотя и панское, а добра жалко.

— Ты язык прикуси, Гераську.

— А что я такое сказал, ваша милость? Горит, рассказываю, и все тут, а как горит — того не скажу.

— Так чего же ты стоишь?

— А что мне делать? У нас же, слава богу, не горит.

— Ну что вы скажете, пан Иван? И смех, и грех… Бери две бочки да езжай скорее, ибо, наверно ж, тот человек недаром прибегал.

— Эге, я и забыл: просил, чтоб помогли тушить.

— Вот видишь, я так и знал. Иди же скорее да смотри возьми те бочки, что покрашены, а то схватишь какие-нибудь рассохшиеся.

— Ого так сразу и ехать? Я ж еще и не вечерял. Может, уже после?

— Потом поешь. Да иди скорее. А мне прикажи бричку подать.

— Куды вам? Поздновато, ваша милость, пусть мы сами как-нибудь доберемся в тот Коврай, не сгорел бы он совсем.

— Помолчи, Гераська. Да ворушись! А ты, пан Иван, оставайся, отдохни с дороги, а я все-таки поеду. Что ни говори, а сосед в такой беде, не приведи господь… И как-то оно там загорелось?..

Едва Голубович уехал, как в диванную, где еще оставался Иван, вбежала Маша. Тихая радость сквозила в каждом ее движенье, в походке, в голосе.

— Так собирать вас завтра в дорогу? — смеялись глаза, светилось лицо.

— Машенька, вы умница.

— А вы несносны… Нет, я соберу вас завтра в дорогу, пан учитель. Да пораньше.

— Машенька, я счастлив. Я буду в том самом доме, где живете вы. И мне ничего больше не нужно.

— Из-за чего оставили Коврай, пан учитель? Что-то случилось? На вас лица не было, я как увидала вас, так бог знает что подумала, испугалась очень. Так что же?

— Не спрашивайте. Больно и страшно. Тараса помните? Казачка?.. Так вот… — Иван не договорил. Некоторое время сидел, обхватив голову руками, не в силах говорить. Снова увидел ту страшную каморку, в которой жил казачок, и горько упрекнул себя: почему раньше не знал, где живет его ученик? Почему ни разу не нашел его, не поговорил, не спросил, как относится к нему барчук? Может быть, узнав всю правду, он бы предупредил трагедию?

Жестоко укоряя себя, застонал: такая острая боль пронзила его вдруг. Маша испугалась, робко приблизилась, села рядом:

— Что с вами, Иван Петрович? Расскажите мне, может, я смогу помочь вам?

Иван отрицательно покачал головой: ничем и никто ему теперь не поможет.

Немного успокоившись, он рассказал Маше обо всем, что произошло сегодня утром в имении пана Томары, в его доме. У девушки на глаза навернулись слезы. Она долго молчала, сжав перед собой руки, потом, словно что-то решив про себя, сказала:

— Наверно, за это их бог карает… Слыхали про пожар?

— Слышал.

— Бог все видит — и доброе и злое… — Маша говорила резко, и не было похоже, что минуту назад она была беззаботной, веселой. Гнев и сострадание изменили ее лицо, оно стало еще прекраснее.

— Он все видит. Ты права, Маша! — повторил Иван, вспомнив последние слова старика Груши и сына его Лаврина. Как-то они там? Не случилось бы с этими людьми несчастья. Сердце в тревоге сжалось.

— Смотрите, как страшно горит! — Маша подбежала к окну, Иван стал рядом.

Самого пожара не было видно, но там, за Супоем, половина ночного неба освещалась длинными языками пламени, тучи в этой ярко освещенной полосе пурпурно-красные с опаловыми краями клубились, рвались в клочья и уплывали в черную пропасть ночи.

— Это возмездье божие! — сказала Маша. — За невинную кровь, за его муки!

Иван ничего не мог сказать — так был взволнован. Благодарность к этой девушке, которую он искал целую вечность и наконец нашел, переполняла его: она разделяла его чувства и мысли. Разве это не счастье? В порыве бесконечной любви и уважения, целуя теплые, пахнущие любистком ее руки, говорил:

— Маша!.. Маша!..

— Что с вами, Иван Петрович? — Она не отстранялась, но и не позволяла взглядом, самим тоном вопроса приблизиться к себе.

— Машенька! Я говорю богу и тебе: спасибо! Спасибо, что ты есть! Что ты живешь!.. Я знаю теперь, что мне предстоит совершить. И я все сделаю — все, что смогу. Ты увидишь… Никому в целом мире не говорил, а тебе скажу, как сказал бы матери и учителю… Был у меня учитель. Это он ввел меня в божественный храм поэзии. Иоанн Станиславский — имя его. Как он далеко видел! Всем сердцем людей любил и землю свою. Он же смотрел глазами своего учителя — великого Сковороды. Ты слышала это имя?

— Почему вы говорите — видел, был?.. Разве?..

— Да. Его уже нет — царствие ему небесное, — матушка написала. Но слово его живет! Забыть его — значит забыть самого себя…

Иван говорил очень тихо, но в каждом слове было столько чувства, уверенности и увлеченности, что и Маша прониклась его силой. И, еще точно не зная, правильно ли говорит, но, сердцем желая поддержать этого одержимого с черными горящими глазами и твердой рукой, сказала:

— Вы все сделаете! Обязательно!.. Я верю в вас!

— Спасибо, Маша!

— Вы очень устали! Идите отдыхать. А завтра… увидимся.

— Неужто? Где? — И, вдруг поняв, что так теперь и будет, просиял: — Я совсем забыл!.. Конечно же и завтра, и послезавтра…

— Идите! Идите!

— Иду, — Иван еще раз поцеловал ей руку и стремительно вышел из диванной.

У себя в комнате, не зажигая свечи, присел к столу. Ложиться не хотелось, хотя ноги гудели от усталости. Знал, что не уснет. Прожил один день, а казалось — годы.

Пытливо, не в силах оторвать взгляда, всматривался в огромное, залившее полнеба, зарево. “Томару покарал бог”. Бог ли? Не причастны ли к пожару его добрые друзья? Как бы не случилось беды с ними! Вот что тревожило, не давало покоя.

Лишь под утро, когда старый Герасим Свербиус вернулся из Коврая и сообщил, что “Томару покарали его же люди, да только никого не нашли”, Иван прилег и задремал. Впервые он провел ночь в доме, куда стремился всем сердцем и где наконец нашел кров. Неизвестно лишь — надолго ли…

12

Ушла зима. В Супое схлынули весенние паводковые воды. Не замешкалось и лето. Но и не загостилось. Красным яблочком откатилось, отпылало ранними рассветами. И вот уже на дворе — осень. Облетели на хуторе сады, закоржавела земля, сам воздух будто загустел, с полей свезены последние копны гречихи, а в лугах, по ту сторону Супоя, седыми казацкими папахами рассыпались стога, сторожевыми постами встали вдоль берега, день и ночь глядясь в чистые воды реки.

В тот год, а особенно в зиму, снежную и вьюжную, Котляревскому работалось хорошо как никогда раньше: он закончил первые три части своей поэмы, названной по примеру великого римлянина “Энеидой”. Работал много и вдохновенно, памятуя напутствие покойного Иоанна Станиславского: “Ты должен…”

Не однажды, кончив еще одну страницу, жалел о несостоявшейся встрече с отцом Иоанном, именно ему хотелось прочесть все, что написалось в последнее время. Что бы сказал учитель — строгий и добрый друг? Но встретиться уже не придется. Матушка в одном из последних писем сообщила: “Вся семинария и много мещан, Иване, провожали его. И я была там. Наплакалась. Высокого ума и доброго сердца был человек. А как он любил тебя! Помолись за него!.. А в Полтаве уже зима, все улицы снегом замело. Береги здоровье свое, не простуживайся, носи платок мой… И когда же ты приедешь? Одной тяжко…” Иван читал и перечитывал дорогие слова, и виделись ему домик на краю Соборной, скорбное лицо матери, и великий старец, и голос его: “Ты должен, сыне”.

Когда садился к столу, забывал обо всем на свете и видел лишь своих неукротимых троянцев, их атамана-сорвиголову. Они преследовали его днем и ночью; случалось, вскакивая среди ночи, впопыхах зажигал свечу, искал бумагу, перья и принимался записывать так неожиданно появившуюся удачную мысль. А утром, перечитав написанное, переписывал от строчки до строчки заново.

Для него все троянцы были реальные люди, он знал каждого, не раз сиживал с ними за одним столом, пил из одного ковша, из одного котла ел. Он мог рассказать, кто из них что любит, а чего терпеть не может. Они доводились ему братьями, двойниками. Иногда чудилось: Эней — это он сам. Не атаман троянцев, а он, Иван Котляревский, идет в жестокий бой за землю отцов, сидит в часы отдыха среди побратимов с пенной кружкой, летит в танце с Дидоной.

Хорошо были знакомы и те, кто по воле его неудержимой фантазии попал в преисподнюю. Сидориха, известная на Кобыжчанах в Полтаве торговка, сжила со света троих мужей. Поэт нашел ей “теплое” место в аду. Туда же попал и чиновник, который драл и с живых и мертвых. Конечно же это был его бывший начальник Новожилов. Чем-то схож с ним был и судья из Золотоноши, приезжавший как-то погостить к Голубовичу.

Поэт знал поименно каждого хапугу, казнокрада, чинодрала, попавших в ад, и мог с твердой уверенностью сказать, за какие грехи суждено им вечно кипеть в геенне огненной.

Не раз Маша допытывалась, где он видел своих героев, где встречался с ними, он же в ответ лишь загадочно усмехался и предлагал послушать еще один отрывок из поэмы. Обычно во время чтения оставался невозмутимым, но когда замечал, что у полных губ Маши появляются едва заметные ямочки, а потом, не выдержав, она заливалась по-детски звонким смехом, Иван, сдержанно улыбаясь, смотрел непонимающе: чему бы так смеяться? Машу это почему-то смешило еще больше.

Как-то в середине лета она упросила Ивана Петровича доверить ей на несколько дней рукопись, она перепишет ее для своей родственницы из Драбова. Та, мол, о поэме где-то уже прослышала и очень просит дать ей почитать.

— Странно. Поэма из вашего дома никуда не увозилась, — недоумевал Котляревский. — Где же она слышала?

— Это я виновата. — Маша смутилась под укоризненным взглядом учителя. — Я гостила там — помните, на прошлой неделе? — и проговорилась. Наверно, черт за язык дернул. Простите, пан учитель, не буду больше.

Маша так мило улыбалась и так ласково смотрела, что пришлось уступить. Заполучив рукопись, она несколько дней почти не выходила, к себе тоже никого не пускала, переписывала листок за листком, часть за частью, а закончив, аккуратно сшила разрозненные листки и вложила в обложку из-под старого французского романа. Получилась недурного вида рукописная книга.

Позже Маша выпросила и черновик. Иван поначалу был неумолим:

— Он есть не просит. Полежит.

— Что за польза от лежания? А его, быть может, кто-либо почитал бы. Отдайте черновик! Зачем он вам? У вас же остается совершенно чистая рукопись.

— Вы и это знаете?

— Вот еще. Сами показывали. Так отдадите или нет?.. Да, кстати, хотела сегодня на берег пойти, там нынче так хорошо. А вы не пойдете?..

Пришлось уступить и на этот раз, ибо не было сил отказаться от вечерней прогулки с Машей… Черновик она незамедлительно отдала кому-то почитать — “на два-три вечера”. Разумеется, его не вернули, хотя клятвенно обещали вернуть до последнего листочка. Маша предлагала Котляревскому свои услуги: она еще раз перепишет поэму, коль сама виновата…

А черновик в свою очередь где-то перебеляли и передавали дальше.

Помимо воли автора, поэма расходилась быстро. Ее читал все больший круг почитателей малороссийского слова. Сначала в Золотоноше, затем — в Черкассах и в Полтаве. Вскоре рукопись завезли в Киев, здесь ее заполучил какой-то библиофил духовного звания. Из Киева, а может, из Полтавы или Харькова, в дорожной суме “Энеида” кочевала многие сотни верст по разбитым российским дорогам и в тот год попала в Воронеж, к тамошнему епископу Евгению Болховитинову, чтобы сохраниться для потомков под названием “Болховитинской”. В тот же год, а возможно и в девяносто пятом, ее завезли и в Санкт-Петербург, здесь, спустя еще несколько лет, она появилась в печати, и тоже без ведома и согласия автора.

Поэму читали, перечитывали и в богатых гостиных, и в придорожных корчмах, в келье послушника, в комнатке-мансарде чиновника, в летней палатке военного; в среде крепостных она передавалась из уст в уста, по памяти. Слово поэмы, выраженное звонкими стихами, входило в сознание, в сердце каждого, кто рос на благодатной земле Украины, и тех, кого обстоятельства оторвали от ее прекрасной земли, кто не мог видеть ее вечерние зори и ранние рассветы. Украина изумлялась остроумию автора, хохотала над теми, кого поэт предал осмеянию, горячо сочувствовала воинам, павшим за родную землю. Быт и нравы, песня, история нашли в поэме яркое отражение. Правда, некоторые хотели бы видеть в ней лишь комические ситуации, восторгаться ими и не замечать ничего другого. Однако многие знали: за каждым героем “Энеиды” стоит живой человек. Соседи Голубовича в Лавинии сразу узнали известную в округе щеголиху Марию Томару, в Амате — ее тетку Аглаю, а в Зевсе — самого коврайского владыку. Но самое интересное заключалось в том, что, как поговаривали, подобные “герои” встречались и в Миргороде, и в Ромнах, и даже в Полтаве…

Не знал и даже не догадывался о судьбе своего детища лишь сам автор. Он жил в заброшенном уголке далеко от Полтавы, усердно изо дня в день занимался со своими учениками, которые, не в пример томаровскому недорослю, душой прилепились к учителю, ходили за ним по пятам, не уставали слушать его. Маша сердилась: “Не даете пану учителю отдохнуть. Совести у вас нет…” Но это не помогало.

Уроки настолько полюбились им, что мальчишки начисто позабыли свои прежние увлечения, иногда отказывались от прогулок с отцом, который с некоторого времени полюбил езду в пролетке на подаренном золотоношским родственником рысаке.

Иногда случались на уроках и казусы, о которых сам Иван не мог рассказывать без смеха.

Как-то проверяя тетради, учитель стал в них записывать пришедшие на память стихи, при этом он забыл проверить, правильно ли решены задачи и достаточно ли глубоко отражена тема в домашнем сочинении. Оставив тетради на столе, Иван отошел к окну и начал наблюдать, как дед Савка со своими сыновьями сгружает во дворе лес, только что привезенный из золотоношских дач.

Внезапно Саша отвлек внимание учителя:

— Пан учитель, а боги пьют сивуху?

— Пьют, — ответил не задумываясь и, поняв, что сморозил глупость, всполошился: — Откуда взял? Где? Кто говорил тебе такое?

— В арифметике написано. Вот тут. Да еще и складно. Послушайте: “Зевс тоди кружляв сивуху и оселедцем заидав”. Я такого и не читал…

— Дай-ка тетрадь, — Иван посмотрел и обомлел: его рука! Когда же он вписал эти строки? Ничего так и не вспомнив, двумя энергичными росчерками пера вымарал их.

— Глупость… Да и не про бога писано. Это про одного тут… — И задумался: кого же назвать?

— А я знаю, про кого! — подхватил Саша. — Он к нам приезжал, когда купчую оформлял с паном Семикопом на лес. Батюшка говорит: “судейский крючок”. Наклюкался так, что еле в возок сел. Только ж его, пан учитель, не Зевсом зовут, а Зосимом.

— Ты, наверно, прав… Однако пойдем дальше.

— Пойдем. — Саша смиренно опустил глаза в тетрадь и тут же снова поднял их. — А про Венеру вот сказано, что она была “не последней…”. Не разберу дальше.

— Венеры не касайся. Она — женщина. Дай-ка посмотрю.

— А я не касаюсь, — обиженно ответил Саша, подавая тетрадь учителю. — Я читаю.

— Ты не должен читать, что написано на полях. Потому что… это не твое дело.

— Так это же интересно, пан учитель, — вмешался молчавший до сих пор Костя. — И написано по-нашему.

Иван долго стоял у окна. “По-нашему”. Когда это будет, чтобы “по-нашему” детей учили? Дождется ли он?

Между тем лес во дворе сгружать закончили, дед Савка и его четыре сына уселись на бревнах и закурили. На крыльцо вышел Голубович и что-то им сказал; Савка, поклонившись, ушел в конюшню, и вскоре оттуда вывели рысака, выкатили из-под навеса бричку. Наверно, Голубович снова отправится к родственнику в Золотоношу торговать лес. Ему все мало, а раньше казалось: человеку этому ничего лишнего не надо, а поди ж ты — пойми его. Ведь навезли уже столько, что не только на флигель — на новый дом хватило бы.

Иван вернулся к столу, отдал мальчикам тетради и велел повторить на завтра тс же уроки, которые он сегодня не успел проверить.

— А вы, пан учитель, к Маше теперь пойдете? — спросил всезнающий Саша, невинно глядя своими круглыми небесно-голубыми глазами на учителя.

— Да, погляжу, как она уроки приготовила.

— Ну да, — понизил голос Саша, — она уроков не готовила, потому что какие-то листки списывала весь вечер и все утро сегодня.

— Ябедничать, Саша, стыдно.

— Пан учитель, он и на меня батюшке наговаривает, — пожаловался старший из братьев, Костя.

— Саша, неужто?

— Я больше не буду…

— Ну, хорошо, поверю… А пока идите гуляйте..

Иван торопился к Маше, чтобы рассказать ей, как сегодня попался на удочку своим ученикам и пришлось выгораживать пана Зевса и все свернуть на бедолагу канцеляриста Зосима из Золотоноши. Наверно, ей будет интересно, она разрешит себе отвлечься от переписки — еще одной в этот месяц переписки поэмы, — и он ее вытащит на прогулку в сад, а может, и на речку сходят — нынче она в разливе, все луга затопила, не наглядишься прямо. Но не успел Иван забежать к себе в комнату, чтобы положить учебники и тетради, как постучался слуга и объявил: только что пожаловал гость — назвался поручиком Никитенко, хотел бы, как сказал он, видеть пана учителя.

Котляревский поспешил в гостиную. Навстречу поднялся поручик — такой же розовощекий, бравый, каким выглядел и при первом знакомстве в Коврае. Иван как-то быстро сошелся с ним тогда и подружился, в нем привлекали простота, веселый нрав.

— Вот хорошо, что приехали, сударь, — обрадовался Котляревский. — Какими судьбами? А что нынче в Полтаве? Давно там были? Надолго к нам?

Никитенко от души рассмеялся:

— Чтобы ответить на все ваши вопросы, необходимо хорошенько, как это именуется… гм.

— Как это именуется, я почти догадываюсь. Сейчас что-нибудь придумаем… Правда, хозяина нет дома, но хозяйка на месте. Да вот и она. Вы знакомы?

— Раньше, чем вы, сударь, — Никитенко широко развел руками. — Господи, как летит время и как вы, панна Мария, хорошеете! Вы ли это?

— Будто бы так, — смеясь, ответила Маша. — И вы, сударь, очень изменились. Подобных слов я от вас раньше не слышала, они вам, поручик, не к лицу… Расскажите лучше, где вы в последнее время побывали? В Коврай не заезжали? Что там нынче слышно?

— Заезжал, но никого не нашел. Господа Томары в Черкассах. На хозяйстве — управляющий… А что касаемо моих слов, то опять же в этом вы, любезная Мария Васильевна, повинны.

— Опять за свое, обижусь, — погрозила пальцем Маша. — Расскажите же, пока нас не позовут обедать, что там? Да, да, в Коврае. После пожара я там не была, боюсь ехать… А нашли тех, кто поджег, не слыхали?

Многое из того, что рассказал Никитенко, было известно от соседей, но Маша и Котляревский слушали поручика так, словно впервые узнавали о событиях той страшной ночи.

Оказывается, в ночь, когда на томаровском подворье вспыхнул пожар, из Коврая бежало десять семейств и повел их будто бы сам Харитон Груша. Сын его, Лаврин, которого Томара собирался отдать в солдаты, не без помощи дворовых вывел лучших лошадей из томаровской конюшни, нашлись и повозки, беглецы погрузили на них свой домашний скарб и уехали. Только утром пан Степан обнаружил, что лишился не только дома, сараев и почти всех амбаров, но и многих крепостных и к тому же лучших коней, которыми гордился, они были украшением его конюшни.

— Догнать! — задыхался от бешенства Томара. — Поймать! Затравить собаками!

Догнать пытались. Но кто мог догнать беглецов, если вел их многоопытный Харитон Груша, знавший дороги в степях Украины не хуже, чем в своем Коврае стежки? И кроме того — во всей округе не нашлось бы коней, равных тем, на которых ушли беглецы.. Следы их потерялись почти сразу за селом. От досады пан Томара почернел, стал заикаться.

— Вот и все, что рассказали дворовые. Меня просили, — добавил Никитенко, — поклониться вам, Иван Петрович. В Коврае вас хорошо помнят.

Котляревский сдержанно поблагодарил и задумался. Что знает Никитенко о Коврае? Видел бы он казачка Тараса. Как он тянулся к знаниям, каким был послушным и ласковым. Постоял бы у его смертного ложа, заглянул в его потухшие глаза, полные смертельной тоски и ужаса. А знает ли поручик, из-за чего коврайцы оставили родное село и уехали в неизвестные края, лишь бы подальше от Томары? Они сожгли только его, а могло случиться и ужаснее что-нибудь, нечто подобное тому, что было в Турбаях. Ничего этого не знает бравый, любящий банчик метнуть, по его собственному признанию, поручик. Далек от жизни простолюдинов, что ему их заботы, их сиюминутные радости и горе, их мученья?.. А вообще-то хорошо, что нашел время и заехал, — спасибо ему, все-таки свежий человек, поездивший и повидавший свет.

Пообедав, перешли снова в гостиную. Котляревский сразу же напомнил поручику его обещание рассказать о Полтаве.

— Что же мне рассказывать? Живу в этом городке считанные дни и знаниями не похвалюсь. Не успел и оглядеться. Вот разве что перед самым отъездом говорили о каком-то Новожилове. Чиновник, и в большой должности, состоял при канцелярии. Но выгнали, и даже с треском. Проворовался, прохвост, деньги казенные прикарманил, и немалые.

— Бог с ним! Что заслужил, то и получил. А что еще?

— Говорят, будто Полтава губернским городом станет. Пока спорят, где ему быть — в Полтаве или в Лубнах. Но весы склоняются в пользу Полтавы.

— А что нынче читают? — спросила. Маша.

— Читают многое, а я мало. Вот банчик метнуть — с превеликим моим удовольствием, — рассмеялся Никитенко; вытирая платком глаза, задумался, но; вспомнив что-то, видимо крайне смешное, повеселел. — Совсем забыл, из головы вылетело. А есть со мной одна прелюбопытная вещица, стащил у нашего писаря. Захожу это я в канцелярию за отпускным билетом, а на столе, вижу, что-то лежит, писарь читал и, как видно, хохотал, потому как слезы на глазах не обсохли. Ушел он по начальству подписывать билет, а я ту самую книжицу раз — да в карман. Каюсь, грешен, но, с другой стороны, почему ему одному пользоваться? — снова рассмеялся поручик, довольный шуткой.

— Что же за вещица? — заерзала в кресле Маша.

— Хотите, почитаю?

— Сделайте одолжение.

— Одну минуту. — Никитенко вышел в соседнюю комнату, где он оставил шинель и сумку, покопался там и вернулся в гостиную с книгой в мягком, но аккуратном переплете.

— Книга называется “Энеида”. А самое главное — что думаете? — написана на малороссийском языке. Доложу вам, пикантная вещица, и для ума пищи предостаточно.

Никитенко, не обращая внимания на странное молчание Котляревского, на нетерпеливость Маши, стал читать.

Он читал не слишком хорошо, но его слушали. Маша, правда, еле сдерживалась, казалось, она вот-вот выпрыгнет из кресла и расхохочется. Крайне неловко чувствовал себя Котляревский. Но он тоже молчал, теряясь в догадках: каким образом поэма попала в Полтаву? Что сие значит?

А Никитенко читал, хватаясь за бока. Маша вторила ему.

Дочитав до места, когда Эней со своей ватагой достиг Карфагена и появился во дворце Дидоны, он стал заикаться, сбиваться, и тут Маша принялась поправлять его, подсказывать отдельные слова, а потом и целые фразы.

Никитенко охотно принимал помощь, словно иначе и быть не могло, но вдруг прекратил чтение и удивленно уставился на девушку:

— Не понимаю. Выходит, вы читали ее? И даже знаете на память?

— Ничего не выходит. Читайте дальше, — сказала Маша и стрельнула взглядом в смущенного Котляревского.

— Нет, постойте. Что-то здесь не так… — Никитенко соображал явно туговато и наконец, что-то сообразив, ударил кулаком по лбу. — Дурак! Ну, дурак! Ведь тут на титуле указано, что сочинил оную штуку Котляревский. Выходит, сударь, вы?

— Котляревский — это я, — ответил Иван, — это правда. Но откуда вы взяли, что я и есть сочинитель оной поэмы? Мало ли однофамильцев у меня?

— Да, тут есть над чем подумать. В Полтаве толковали, будто сочинил ее какой-то ученый и живет он в Санкт-Петербурге. А я помню, что мне говорила в прошлом году в Коврае Мария Томара, когда изволила представить вас как поэта… Откуда ей это известно?

— Она ошиблась.

— Она ошиблась, — сказала Маша, — потому как в поэзии разбираться надо, а где пану учителю так высоко летать?

Маша от всего сердца рассмеялась. Никитенко недоуменно повел бровью:

— Вы меня поразили, сударь. Да знаете ли вы, что я уже от многих слышал о вашей поэме? В Черкассах, в Золотоноше, в Миргороде.

— А я этого не слышал. И не могу понять, как это могло случиться.

— Загадка, — сказала Маша, — И кто нам ее разгадает — не знаю…

Два дня гостил на хуторе Голубовича поручик Никитенко. Он много шутил, восторгался “Энеидой”, просил Ивана Петровича почитать что-нибудь по памяти.

Прощаясь, поручик пригласил Котляревского по приезде в Полтаву обязательно посетить их полк, его товарищей — офицеры будут рады поэту.

— И вообще, господин учитель, смотрю я на вас, на вашу выправку и думаю: вам бы офицером быть, да еще гусаром, а не учителем. Может, надумаете, то милости просим к нам в полк, — сказал полушутливо, полусерьезно Никитенко, садясь в возок.

— Нашли военного, — усмехнулся Котляревский. — Не шутите, сударь, а то обижусь… Прошу вас по прибытии передать матушке моей письмо и деньги, которые посылаю. А за приглашение — спасибо!

— Не беспокойтесь, все исполню.

Никитенко уехал. Но еще долго слышался колокольчик. И звон этот не таял, стоял в ушах и тогда, когда Иван вернулся в дом, в классную комнату, где его ожидали Саша и Костя.

Не подозревал Никитенко, что его пожелания сбудутся, и очень скоро. Меньше всего об этом думал и Котляревский.

13

Как-то поздно вечером откуда-то сверху донеслось глухое гоготанье. Широко распахнув окно, Иван увидел врезанный в небо живой темный клин. Он двигался довольно медленно, чуть повыше тополей, время от времени оглашая окрестности приветственными кликами.

— Добрый вечер, гусоньки! — позвал он, словно пернатые гости, возвращавшиеся из теплых стран в родные гнездовья, могли его услышать.

Долго стоял у окна, провожая взглядом исчезающих в далекой дымке добрых вестников весны. Свежий ветер приятно остужал открытую грудь, путал волосы, бросал их в лицо, забравшись в комнату, осторожно шевелил листки раскрытой книги.

Котляревскому шла двадцать седьмая весна, а он чувствовал себя юношей, только-только вступающим в жизнь, и с тем большим интересом, вдруг оглянувшись на прожитое, увидел, что более двух лет, проведенных в доме Голубовича, не прошли напрасно. За это время он кое-что написал, и, если бы Иоанн Станиславский каким-то чудом встал и посмотрел на все, что он создал, может быть, сказал бы: “Для начала, сыне мой, не так уж и плохо, но только для начала…” Скуповат был учитель на похвальное слово, но коль он говорил “добро”, считай — заслуженно. Иоанн обязательно добавил бы: “Думай, сыне, о будущем!” Он всегда был прав, отец Иоанн.

А что же сулит ему будущее? Никому еще не удавалось заглянуть в свой завтрашний день, но Иван твердо знает: впереди у него — вся жизнь и много, что бы ни случилось, работы.

А пока — как только закончатся занятия — он сразу же ускачет в Полтаву, проведает матушку, побудет с ней как можно дольше, вдохнет воздуха отцовской хаты и словно невзначай спросит: “А не хотела бы ты, матушка, чтобы в хате нашей поселилась еще одна, особа, ну вроде дочки твоей?” Мать ждет этого и, конечно, благословит сына, но спросит: “А будет ли она, сын мой, уважать тебя?” Ох, мать, великая душа твоя, сына своего ты любишь, но ведь он не провидец… Побродит потом по знакомым улочкам, посмотрит хотя бы издали на альма-матер, поклонится могиле учителя и обязательно отыщет Никитенко. Грешно обойти его, не пригласить к себе. Поручик, нечаянный приятель, не подозревает, как много значил его нежданный визит на хутор. Если бы не он, возможно, и до сих пор Иван не имел бы понятия, о судьбе своего детища. Не знал бы, что “Энеиду” читают и даже ищут, повсеместно находятся доброхоты-переписчики, и, благодаря им, она ходит между людьми, путешествует по бесконечным трактам империи, ночует в избах для проезжающих, помогает коротать бессонные ночи в кельях монахам и послушникам, веселит сердца невольников, которые непонятно каким образом узнают о ней и, несмотря на неграмотность свою, передают поэму из уст в уста.

Это радостно и тревожно: а вдруг сие увлечение лишь дань моде, а пройдет какое-то время — и все минет, забудется, как и многое другое, что современникам казалось вечным и нерушимым? Разве не известны подобные примеры? Их сколько угодно.

Слава эфемерна, капризна, как заносчивая, слишком мнящая о себе барышня: сегодня, неожиданно посетив тебя, пригреет, обласкает и даже обнадежит, а минет день, два — и, внезапно охладев, уйдет, не простившись, исчезнет навсегда. Но бог с ней, со славой! Не ради этой капризной панночки он работал, не зная ни дня ни ночи. Было кое-что важнее воздушного призрака.

И вообще — достаточно об этом. Идет весна. А это прекрасно.

Уже схлынули паводковые воды в Супое и открылись изумрудные луга, лес оживает, вот-вот оденется в шумный зеленый наряд. Завтра — воскресенье, целый день свободный, и можно с утра до вечера бродить по лугам и словно случайно встретиться там с Машей. Она расскажет о поездке в Драбов, еще что-нибудь. А потом он откроется ей и спросит, что думает она о своем сумасбродном учителе? Достоин ли он человеческого счастья? Только бы решиться. Раньше уже не однажды пытался заговорить с ней о самом заветном и… обращал все в шутку, мешала излишняя деликатность, сковывала непонятная робость, терял дар речи и вызывал лишь насмешку. “А еще поэт”, — говорил ее взгляд. “Конечно, ты права. Но разве я виноват? Будь ты не так красива, я был бы смелее. Но ты лучше всех на свете, и я боюсь услышать одно-единственное слово, которое не оставит никакой надежды. Тогда всему конец…”

Однако дальше так продолжаться не может. Завтра все решится, и пусть катится ко всем чертям этот старый золотоношский хрыч, снова зачастивший на хутор. Маша не желает его ухаживаний, его подарков и страдает, что, боясь обидеть дядюшку, не в силах прямо отвергнуть эти несносные ухаживанья. А они все настойчивее.

Итак — завтра на хуторском выгоне соберутся девчата и хлопцы, будет музыка, игры и танцы. Маша обязательно отпросится у дядюшки, и он, незадачливый воздыхатель, будет там. Припасена и одежда: свитка, шапка, сапоги, шаровары и красный, почти в две сажени длины, пояс.

Кончится вечер — и они пойдут вместе, их никто не увидит на берегу.

А пока — за работу. В работе легче и быстрее бежит время…

Окно оставалось открытым, свежий воздух заливал комнату, н, хотя было уже довольно свежо, Иван не чувствовал прохлады. Придвинув к себе книгу, читал, заслонив от дуновений ветра подсвечник раскрытым томом “Телемахиды”.

14

На сельском выгоне, под старыми вербами, сначала под дуду плясали “третьяка”. Сыновья деда Савки, плечистые и крепкие, как дубки, — первые хуторские танцоры — такие откалывали коленца, танцевали так дружно и с таким увлечением, что никто не мог устоять на месте, и все вскоре втянулись в круг.

Когда же Нечипор — знаменитый мастер на дуде — запросил отдыха, в дело вступил бандурист — сам дед Савка. Покашляв для порядка и подкрутив седой ус, ударил по струнам и принялся подпевать. Это была “горлица”, которую танцевали девушки. Они собрались в кружок, развернулись и пошли выписывать удивительные узоры. Парубки, стоявшие в стороне, чтобы не мешать танцующим, казались безразличными, ничего не замечали, но каждый ненароком, будто случайно, кидал короткий, весьма выразительный взгляд на чернобровую Ганну или белявенькую Фроську, что первые шли по кругу, гордые, красивые, в запасках и корсетках, с лентами в косах, в красных сапожках. Кто раз посмотрел на них, тот, пожалуй, не мог уже оторвать взгляда и следил за каждым их движением, полным грации, естественности и красоты.

Затихла бандура — и пастух Семен Струк на сопилке заиграл “зуба”. Тут уже хлопцы стали хозяевами утрамбованного точка и так заработали каблуками, что девчата перестали шушукаться и без снисходительных улыбок наблюдали за танцем, а кое-кто и вскрикивал, видя, как стремительно, на всем ходу в воздухе переворачивается младший сын деда Савки — чернобровый Гордей.

Пришла и троистая музыка: скрипка, басоль и бубен. И снова за “санжаркой” следовал “журавель”, танец сменялся танцем, весьма отличным от предыдущих.

Шумел сельский выгон под старыми вербами. Стонала земля под усердными сапожками, аккуратными постоликами и чеботами.

Зачарованная музыкой, плыла над хутором весенняя ночь. В лунном сиянии, будто нарисованные, застыли мазанки, разбросанные на пригорках и над Сулоем, темнели сады. В предчувствии теплых дней и весеннего дождя, тянули деревья к звездному небу оголенные, но уже полные соков ветви.

Хутор отдыхал после трудового дня. А здесь, на выгоне, на старых колодках, что под тынами лежат испокон веку, утомленные от танцев, пели девчата, хлопцы стояли, сбившись в круг, и подпевали. Некоторые из них прибежали сюда, не успев ополоснуть лицо, не поев, едва отряхнув полевую пыль. Они будут сидеть здесь до вторых петухов, потом разойдутся по мазанкам, чтобы рано встать и снова бежать в поле, на барщину, пахать господское поле, а потом уже и свой клочок возле хаты. Но что бы там ни было, а как вечер, так и тянет молодых на старые колодки. Разве останешься дома, если бубен, словно живой, вырывается из рук чубатого хлопца и просит, кличет к себе, а ноги сами носятся по точку, вяжут, плетут круги и полукружья?

Котляревский, переодетый, в свитке и шапке, сбитой набок, кареглазый и стройный, забывал тоже в эти минуты обо всем на свете. Ему было по-настоящему весело. Бросив свитку на плетень, он держал в своей руке небольшую твердую ладонь Ганны, близко от себя видел влажные, чуть удивленные и задорные ее глаза, отчетливо слышал пьянящий запах любистка, что источали косы, слышал ее учащенный стук сердца возле своего и легко шел в танце, не чувствуя ног. Кончив танцевать, сразу же бежал к игравшим в “жгута”, переходил к тем, что увлеклись горелками, и снова танцевал “дудочку”, а потом наблюдал, как играют в “носок” и “хлюста”.

Наконец уставший, но счастливый, отходил от гурта куда-нибудь подальше, за ближний сарай, чтобы отдышаться, и незаметно от всех доставал самодельную записную книжку и записывал — для памяти — названия танцев, музыкальных инструментов и текст только что услышанной песни. А потом, возвращаясь, издали видел Машу, которая тоже, наверно, позабыв обо всем на свете, легко кружилась в немыслимо быстром танце, видел ее зеленую корсетку, багряную, огнем помигивающую, юбочку. Кто-то из парубков подхватывал ее и словно нес на могучих руках, она летела, счастливая, легкая, как птица. Иван видел ее милое лицо, снявшие глаза, и ему становилось и весело, и немножко грустно…

В этот вечер возвращались они домой поздно. Затихал выгон, и весь хутор замирал в одночасье, лишь то там, то здесь слышался девичий вскрик, смех, оклик. И вот уже ничего нет.

— А я и не знала, что вы так танцуете, — сказала, едва отдышавшись, Маша.

— Да с Ганной кто угодно станет хорошим танцором.

— Вам она нравится?

— Хорошая дивчина. И вообще хороший вечер сегодня. Давно такого не было. Правда?

— Правда.

А игры какие! Таких до сих пор не видел. Их-то мне и не хватало. — Иван задумался, лицо его было освещено яркой луной. — Маша! Задержитесь. Прошу! Послушайте. Как вам покажутся стихи сии?

Бандура горлицi бренчала,

Сопiлка зуба затинала.

А дудка грала на балках;

Санжарiвки на скрипцi грали.

Кругом дiвчата танцювали

В дробушках, чоботах, свитках…

Прочитав стихи, Иван повторил их еще раз, чтобы запомнить и позже записать. Маша, причастная к необычному таинству рождения новых стихов, слушала, стараясь не пропустить ни одного слова.

Ночь шла на убыль. Над головой пролетали с тихим гоготаньем гусиные стаи, слышался звонкий свист куликов. Под тыном журчал неугомонный ручей, отражая в своем зеркале несколько лун сразу.

— Куда же вы эти стихи?

— В поэму… В первую часть. Там им место, думаю.

— Наверно, вы правы.

Прошли мосток, перекинутый через ручей, и оказались почти у самого господского двора.

— Мне пора, Иван Петрович.

— Не торопись, Маша. Какая ночь нынче! Грех сидеть в хате и не видеть этого мира.

— Меня искать будут… А что я скажу? Стыдно ведь. А вам бы лучше с Ганной постоять.

— С Ганной? Да она ведь в самом деле хорошая, — усмехнулся Иван. — Только ж никто не сравнится с тобой, Маша.

— Смеетесь надо мной?

— Смеюсь? — Иван крепко сжал руку девушки, — Неужто ты ничего не видишь? Могу ли я смеяться? Я давно хотел сказать тебе: одно лишь твое слово — и мы будем счастливы…

— Счастливы? — горько усмехнулась Маша. — Чего ж раньше молчали? А теперь… — И не договорила.

— Что случилось? — Иван встревоженно всматривался в бледное лицо девушки.

— Ничего не знаете, не видите. Думаете, так просто ездит сюда пан Семикоп?..

— Он же старый. Как можно? — вскрикнул Иван.

— Старый. А вы — слепой. Я ведь дочь Семена Гервасиевича, хотя и приемная… Как же ослушаюсь? — И Маша залилась слезами, приникла к Ивану, затихла. — Я ведь люблю вас. Люблю давно и не знаю, что делать с собой.

— Маша! Машенька, и я… и я люблю! — задохнулся вдруг Иван. — Оставим все, уедем! У меня мать, она будет и тебе матерью. Уедем!.. — быстро и горячо заговорил Иван, вытирая мокрое лицо Маши своим платком.

— Боюсь я! Боюсь! Грешно это! Без благословенья — как же?

— Машенька! Перед богом и людьми клянусь тебе! Ты слышишь?

— Слышу, родной мой! Слышу все. Но… завтра мы увидимся. Завтра все и решится.

— Завтра ты выйдешь в сад, к беседке. Слышишь, к беседке!.. А утром я пойду к дядюшке.

— Слышу! — Маша еще раз прильнула к нему, потянувшись вверх, ткнулась пухлыми влажными губами ему в щеку. Иван робко поцеловал ее, и Маша, улыбнувшись сквозь слезы, побежала к дому, тускло светившемуся за деревьями белыми окнами.

15

Утром Иван решил поговорить с Семеном Гервасиевичем и тщательно готовился к этому. Он надеялся, что Голубович не откажет ему. Сам не раз говорил, что любит учителя за веселый нрав, уменье поддержать непринужденную беседу, за меткое, сказанное вовремя слово, ценил ум и образованность его, до слез, случалось, хохотал, слушая “Энеиду” в чтении автора.

— Ну и мастак! — не раз повторял Семен Гервасневич. — Так и уморить недолго.

И вот теперь он шел к нему с единственной просьбой: не перечить счастью его и Маши, благословить их вечный союз.

В гостиной еще стоял утренний сумрак, пусто было и в диванной, никто из господских не выходил, лишь в кабинете, где по утрам работал сам хозяин, горели свечи, из полуотворенной двери свет падал на шитый ковер; сонные голоса дворовых слышались в людской, одна из кухарок, а может, ключница, сердито кого-то звала: “Васько, где ты там застрял, окаянный?” Все обычно, как бывает в господском доме в утренние ранние часы.

Иван приблизился к кабинету и отдышался: не бежал, не торопился, а дух перевести надо.

Голубович, в халате, в ночном колпаке, сидел за столом, перед ним лежали какие-то бумаги, которые он, водрузив на нос очки в железной оправе, читал, шевеля губами.

Иван осторожно постучал.

— Кто там? А-а, пан учитель? Входи, входи…

Иван вошел — в лучшем своем сюртуке, белоснежной сорочке, словно впереди был большой праздничный день, ради которого он и вырядился. Голубович, почувствовав, что учитель пришел так рано неспроста, застегнул халат на две большие пуговицы:

— Ну садись.

— Спасибо!.. Я по делу, очень важному для меня.

Голубович пристально посмотрел на учителя и, опустив голову, вздохнул:

— Важное, говоришь? — Искоса взглянул на лежащие перед ним бумаги. — А у меня, думаешь, нет дел? Ого, братец, сколько их! Вот и приходится ни свет ни заря вставать, сидеть и смотреть, чтобы свести концы с концами. Понадейся на Мюллера — в трубу вылетишь с потрохами.

— Милостивый государь Семен Гервасиевич, — уловив момент, когда Голубович сделал передышку, сказал Иван. — Я пришел к вам говорить о своей судьбе. От вас лично зависит, будет ли она устроена. Только от вас…

— Что ты загадками изъясняешься? Я разве твоей судьбе противник? — перебил Голубович. — Разве тебе плохо в моем доме? Мало жалованья? Так больше, сударь, не могу-с… В будущем году — вынужден сказать — и того меньше будет, так как вхожу в большие расходы в связи с предстоящей свадьбой моей воспитанницы.

— Свадьбой? С кем? — едва слышно спросил Иван. — О чем вы, сударь?

— О свадьбе толкую. Уже договорено… Пан Семикоп — человек достойный. Он составит счастье моей воспитанницы. — Голубович вдруг прослезился, — Она единственное мое утешение, вся радость, ангел сущий, но придется расстаться, отдать в чужой дом. Если бы в комнате разразился гром, он бы не так поразил Ивана, как сказанное Голубовичем. В груди стало пусто, перед глазами поплыли зеленые круги, и только страшным усилием воли он сумел удержаться на ногах.

— Что же ты так побледнел? Плохо тебе? — как сквозь вату донесся глуховатый голос Голубовича. Иван ничего не видел, ничего не слышал. Он повернулся, чтобы уйти, дошел до порога и тут только осознал весь ужас случившегося, рывком вернулся к столу:

— Что вы наделали? Как можно, не спросив согласия, отдавать за старика молодую девушку? Боже, что вы наделали?! Ведь она!.. Ведь я!.. Мы!.. Какое несчастье!

С Голубовича вмиг слетела обычная его благодушность, он встал, лицо неузнаваемо отвердело:

— Сударь, как вы смеете мне такое говорить? Может, прикажете отдать Машу за вас? Так, что ли? Я давно вижу, как вы смотрите на нее. Но этому не бывать… пока я жив! Чтобы мою дочь возили из поместья в поместье без куска хлеба! Чтобы жила под чужим кровом?!

— Я дворянин, сударь, вы забываетесь!

— Дворянин на бумаге, а в действительности — канцелярист, учитель… Ан нет, вы еще и виршемаз… Может, и доброе то дело, но хлеба оно не даст, не принесет и чести. Так что не взыщите на слове: ваше дело, сударь, молча есть хлеб и служить…

— Мне жаль ваши седины… Вы сделали несчастной свою дочь… Ну вот… Мне больше незачем оставаться здесь. Прощайте!..

Иван почти выбежал из комнаты, вдогонку что-то говорил Голубович, он же ничего не слышал.

Не помнил, как добрался к себе. Не раздеваясь, сел к столу. Уронив голову на руки, долго сидел без мысли, казалось, и без сознания. Его позвали в столовую, он не откликнулся.

За дверью ходили, кто-то стучал, слышались голоса. Снова кто-то стучал. И поскольку он не отвечал, дверь неслышно отворилась:

— Иван Петрович?

Невидяще посмотрел на человека, стоявшего у порога.

— Иван Петрович!.. Это я — Ивга. Горничная барышни. Они вам записку передали. Возьмите. Да возьмите же!.. И порвите сразу.

Иван машинально развернул записку и несколько минут не мог читать, слова сливались. Записка? От Маши? Он опомнился, впился взглядом в развернутый листок. Там было всего несколько строк:

“Иван Петрович, дорогой мой, я не могу писать подробно, за мной следят и не выпускают за порог комнаты… Отец меня продал: за лес, рысаков. Продал и теперь плачет, а мне уже все безразлично. В груди нет сердца — один лед. Я должна покориться судьбе. Такова воля божья. Не судите меня строго, я, наверно, слабая и никогда себе этого не прощу. Всегда буду помнить вас. Прощайте, дорогой учитель!”

Дочитав, машинально перевернул листок: нет, обратная сторона была чистой.

Встал, чтобы идти, бежать. Какое несчастье: гибнет человек! Но куда бежать? Его не пустят. А если и пустят, что это изменит? “Такова воля божья”. Зачем она так написала? Почему не написала: “Забери меня, увези!” Нет, она написала другое: “Я слабая”. Какое горе! И все же он должен ее видеть, сейчас же, немедленно. Выбежал в коридор и лицом к лицу столкнулся с горничной. “Что?” — “Увезли ее… вот только что”. — “Куда?” — “Никто не знает… Увезли, пан учитель”. Закрыв заплаканное лицо, Ивга убежала.

“Увезли! Увезли!” — долбило в виски. Куда же идти? Зачем? Но и здесь он не может оставаться ни одной лишней минуты. Значит — в Полтаву. Да, да, только в Полтаву! К матушке. Он ведь хотел к ней ехать, просить благословенья. Какого благословенья? Ах, да! Уже благословили, да еще как — словно обухом по голове. Нет, он уедет. Через неделю будет дома. Там и воздух другой. Мать его не осудит. В Полтаве живет и Никитенко, его нечаянный приятель. Как он мог забыть о нем?! Он добрый человек, приглашал к себе в гости, в полк. Но все это потом, позже. Главное — нынче уйти отсюда, и чем скорее, тем лучше; нечем дышать, совсем нет воздуха…

Иван уложил в баул бумаги, вещи, несколько книг. Остальные книги он оставлял, пусть пользуются Саша и Костя, они им пригодятся, а ему теперь… зачем ему теперь книги? Обойдется и без них.

Он оделся кое-как и черным ходом вышел в сад. Ни с кем не простился, ни с кем не поговорил.

Шел через хутор со своим баулом, не видя ни дороги, ни белого света. Поднявшийся ветер толкнул его — и он пошел быстрее.

Показалось: кто-то в доме закричал, крик разрезал воздух, как ножом, в самое сердце ударил. Он обернулся: не его ли зовут? Дом, в котором он провел более двух лет, был слепым: наглухо зашторенные окна, и ни в одном — живого лица, сплошная белая стена. Только в крайнем вдруг отвернулась занавеска и к самому стеклу прижалось лицо, волосы, глаза. Неужто?..

Нет, ничего нет. Она уехала. Ее увезли, силой увезли, и никто не знает куда… Все показалось. И крик тоже почудился.

Он стоял на середине дороги и не заметил подвод, скатившихся с горы.

Агов, пан учитель!

Иван обернулся. Дед Савка, черный как жук, сидел на одном из возов, его младший сын Гордей — на другом. Увидев баул в руках учителя, Савка спросил:

— Далеко собрался, пан учитель?

— Пока в Золотоношу, а там — в Полтаву.

— Долго придется грязь месить. — Старый возчик оглянулся — на господском дворе никого. — Так, может, с нами? В Полтаву не с руки нам пока, а в Золотоношу подкинем. В лес едем. Так что садись, пан учитель, ибо в ногах правды нет.

— Вот сюда, — Гордей подвинулся, освобождая место на своем возу. Иван, однако, не сел, положил баул и пошел вслед за подводой.

Дорога, особенно в низинах, еще не подсохла, и сапоги грузли почти по щиколотки, но он прошел через весь хутор и, когда позади остались последние мазанки, снова оглянулся.

Разросшийся сад почти полностью закрывал господский дом: темные, еще не выпустившие листвы ветви нависли над крыльцом, сеткой перечеркнули полукруглые окна. За домом высоко в небо вздымались темноствольные осины, на самых вершинах которых чернели гнезда аистов, птицы несколько дней тому назад вернулись из дальних странствий, но уже успели найти свои жилища и вымостить их; теперь почти в каждом гнездовье стояло по одному стражу — белые, на тонких длинных ногах. Показалось: они провожали его, глядя молчаливо вслед.

Подводчики, придержав лошадей, терпеливо ждали, может, догадываясь, что происходит с учителем, и сочувствуя ему.

Он же ничего не видел, кроме весеннего сада, перечеркнутых ветвями окон… Вот и все, Иванко, кончилась твоя служба в домашних учителях, ушло еще несколько лет жизни, и, как те аисты, ты тоже возвращаешься домой, в свое гнездовье.

— Поедем, пан учитель? — осторожно спросил Савка.

— Поедем. — Очнувшись, Иван вдруг совсем некстати вспомнил поручика Никитенко я его странные слова: “Вам бы, сударь, военным быть…” Военным? А может, и прав Никитенко, такой же, как и он, отпрыск обедневшего дворянского рода. Кто знает, пути господни неисповедимы.

— Может, плохо вам, пан учитель? — участливо спросил старый Савка и подслеповато, вытирая нагнанную ветром слезу, поглядывал на Котляревского: высокий, тонкий, тот шатался под степным свежаком — вот-вот сломится, упадет.

— Спасибо, мне уже лучше.

“Лучше и быть не может”, — подумал Иван и опустил голову.

Савка усадил учителя на свой воз, покашлял и, блестя молодыми глазами из-под седых бровей, сказал:

— Весна, пан учитель, не за горами. И поверьте старому Савке: от хвороб всяких нет амброзии лучшей, чем весна. Попомните слово… Гей-гей, соколики? — Натянул вожжи, взмахнул кнутом.

Воз катился с пригорка, подгоняемый ветром, словно совсем без веса, легкий, просушенный солнцем. И каждый раз, когда бег замедлялся, появлялось острое желание обернуться, взглянуть хотя бы одним глазом: а виден ли еще Супой, и дом над ним, и сад? Но что там теперь? Пусто, одиноко, бесприютно.

Потрясая гривами, раскачивая дугами, лошади легко бежали по сухому отвердевшему проселку — все ближе к чумацкому большаку, уходящему за степные могилы, в разорванные белые тучи.

Встречный ветер, по-весеннему свежий, трепал волосы, остужал лицо и грудь, свистел в придорожных вербах, низко, до самой земли клонил тонкие ветки, гнал по черной степи серые шары перекати поля…

Спустя неделю, уставший, в дорожной пыли, Иван переступил порог отцовского дома. Все здесь было как прежде, как три года тому назад: сушеные травы в ceнях, те же виды вокруг: Ворскла, заречные сизоватые луга, старая груша у веранды, грай черного воронья над Мазуровкой и — тишина, покой, исходивший от всего окружающего.

Мать не знала, где посадить и чем потчевать дорогого гостя, а когда он сказал, что вернулся домой насовсем, она обрадовалась еще больше. Благодаря неусыпным заботам матери, Иван нашел относительное душевное равновесие. Мать ни о чем не спрашивала — никогда не была назойливой, — но чувствовала, сердце подсказывало: ее любимый и единственный сын, надежда и опора в старости, о котором все ее заботы, мысли, тревоги, бессонные ночи, — ее сын много пережил, что-то тяжелое лежит у него на сердце и его надобно осторожно врачевать, отвлечь от прошлого.

Как всегда, Иван был ласков и добр с матерью, но в глазах, во всем облике — он похудел, хотя внешне я не изменился, — просматривалась денно и нощно гложущая его тоска.

На третий день после приезда побывал на могиле Иоанна Станиславского, проведал хворавшего в последние годы и как-то сразу постаревшего отца Батянского, встретился со старыми приятелями из канцелярии. Они очень обрадовались ему, зазвали к себе, угостили, многое рассказали. А Федор Миклашевский, женившийся уже, ставший, как и мечтал, протоколистом, узнав о его приезде, прибежал домой, умолял подать прошение о зачислении на вакантное место второго протоколиста — благо Новожилова убрали и теперь у них новый начальник, не буквоед, не злой и, кажется, не придира, и, стало быть, жить пока можно.

Иван был рад товарищу, мать выставила на стол пироги с вишней и собственного приготовления смородиновую наливку. Они долго сидели, вспоминали прошлое: семинарию, походы в дни летних кондиций, учителей и товарищей, и все сколько-нибудь памятные приключения. Мать украдкой вытирала слезу, видя сына оживленным, а в душе молила матерь божью, чтобы Федору удалось уговорить его; стал бы снова канцеляристом, а там, может, и невестку привел в дом. Как бы это было хорошо! В один какой-то миг показалось: он согласен.

А спустя два дня после посещения Миклашевского Иван пришел и сказал, что побывал в полку — увидели старые знакомые и затащили. Господа офицеры и особенно Никитенко уговаривают идти на военную службу и он не знает, как быть, не решился еще: он хотел знать, как думает мать, одобряет его выбор или станет возражать. Она промолчала: ее сын — военный? Не об этом она мечтала.

Два дня они говорили о чем угодно, только не о будущей службе. Но мать видела: сына что-то мучает, тоска по-прежнему гложет его, и тогда она сама сказала, что хотела бы видеть Ивана военным.

— Я сон такой видела… Ну, а пожелаешь, выйдешь в отставку.

Иван молча поцеловал ей руку.

В том же 1796 году Котляревский был зачислен в Северский карабинерный полк кадетом. Начальство вскоре заметило его усердие, умение быстро постигать военное дело, товарищи приняли в свой круг, полюбили за веселый нрав, меткое слово, доброе сердце.

Спустя четыре месяца уже немолодой кадет Котляревский был произведен в аудиторы. В этом звании он прослужил два года, а затем вышло новое повышение: ему присвоили прапорщика. Спустя еще год, в 1799-м, он — подпоручик и ровно через месяц — поручик.

Северский карабинерный полк, впоследствии переименованный в драгунский, а затем в конноегерский, в самом начале русско-турецкой войны оказался на юге в составе действующей Задунайской армии.

К этому времени Котляревский служит в должности адъютанта у генерала от кавалерии маркиза Дотишампа. Маркиз весьма доволен офицером и 15 февраля 1806 года в местечке Народичи пишет отличный аттестат на повышение его в чине. Производство не затянулось. В том же году Котляревский — штабс-капитан и, кроме того, в новой должности — адъютант командующего корпусом барона Мейендорфа.

В конце 1806 года корпус занял крепость Бендеры и готовился к броску через Буджацкие степи под Измаил, чтобы взять его, если враг не капитулирует, штурмом. Но прежде чем 2-й корпус совершил переход через степи, была выполнена особая миссия, которая имела весьма важные последствия на весь ход южной кампании. Непосредственное участие в означенной миссии принял и адъютант командующего штабс-капитан Котляревский…

КНИГА ВТОРАЯ. ОСОБАЯ МИССИЯ

1

Конец ноября в тот год был сырой и холодный.

Трое суток подряд шли густые беспросветные дожди, дороги, и без того плохие, совсем развезло, воздух пропитался влагой. Но четвертого дня ветер разогнал тучи, дождь перестал и даже слегка подморозило. К полудню Буджацкая степь, сколько можно видеть, подернулась серым пламенем инея, тускло блестевшим под неприветным осенним солнцем.

Немного позже, в предвечерний час, по дороге, ведущей в Бендеры, обогнав военный обоз из двенадцати пароконных фур, ехали двое: штабс-капитан на кауром поджаром мерине и вслед за ним, не отставая ни на шаг, на крепком татарском коньке солдат.

Стелился степью розоватый туман, заволакивая камышовые заросли на болотах, пригорки и буераки, плыл и плыл, неизвестно откуда появившись и неведомо куда исчезая, будто само время, что подобно текучему туману, без конца и начала.

Прямо по дороге — древней мечетью, караван-сараем при въезде, мрачными стенами крепости — угадывались Бендеры. Лошади, чувствуя приближенье жилья, а, стало быть, отдыха и свежего корма, шли ходко, без принужденья. Но путники, примерно в трех верстах от городка, свернули на проселок, черной полосой врезавшийся в сизую степь и ведущий в селенье, закрытое леском из молодых тополей.

У первых посадок сдержали лошадей.

— Заедем на часок — и домой, — сказал штабс-капитан, не оборачиваясь. — Проведаем своих. Давненько ж не были.

Пантелей — так звали солдата — пожал плечами: была б забота спрашивать, все едино сделаешь по-своему, господин штабс-капитан. Однако сказал:

— На часок-то можно. Да не отпустят вас так просто. За стол посадят. А там, гляди, и ночь прихватим. Что ж потом его превосходительство скажут?

— Да ты, Пантелей, о господине бароне больше заботишься? — усмехнулся штабс-капитан. — Однако ты прав. Но подумай, к кому едем? Мои сослуживцы. Драгуны. Гроза супостата. Шутка ли?

— Так я ж про то и не говорю. Я, ваше благородие, Иван Петрович, о вас забочусь. Да и вы сами думали в Бендерах беспременно сегодня быть.

— Верно, друже. Но у нас в Полтаве на сей предмет говорят так: успеем с козами на торг. А пану нашему, сиречь командующему, чего-нибудь да скажем. — Лукавая улыбка осветила на миг тонкое, обветренное и потому словно бронзовое лицо штабс-капитана. — Коли не ты, кто выдаст?

Пантелей удивленно хмыкнул, удивление тотчас сменилось обидой:

— И не грех вам, ваше благородие? Или я способен на такое?

— Ого, обиделся! Негоже так, Пантелей. Шутки не разумеешь?

— Так и шутки всякие бывают… Да я ж за вас… Да что там!.. — Пантелей махнул рукой, не договорил, во взгляде отразилась такая преданность, что штабс-капитан смутился:

— Знаю… Спасибо за доброе сердце! С таким, как ты, служить — беды не знать… Ну и кончим на том. Больше часа не загостимся. А коли что — напомни. Обязательно!.. Как там, на Дунае, помнишь?..

Штабс-капитан потянул повод на себя и отпустил — каурый сразу перешел на рысь.

Пантелей тоже тронул повод, хотя его конек и без того рванулся вперед, чтобы не отстать от каурого, более того — старался пойти с ним рядом, а то я опередить, Пантелею стоило труда придерживать его, чтобы не забегал вперед.

До самого селения путники больше не заговаривали, каждый думал о своем…

Штабс-капитан не без тайного удовольствия наблюдал, как ладно держится в седле ординарец, словно бы он сам его научил этому. Нравилась штабс-капитану и расторопность солдата, старательность. Случалось, он прямо говорил об этом Пантелею, хотя другие офицеры штаба подобного никогда не позволяли себе и ему не советовали, напротив — “следует больше требовать, чтобы не разбаловать подчиненного”. Вот бригадир Катаржи — человек, как все, и товарищ неплохой, а к ординарцу относится — хуже некуда, штабс-капитан не мог даже говорить об этом спокойно, а Катаржи обычно отшучивался: “Распусти его — у него будешь ординарцем…” Не понимал Катаржи, что и солдат — человек с головой и сердцем. У штабс-капитана само собой все получалось, он не мог иначе, не мог понапрасну сердиться, требовать непосильного. Именно поэтому с ординарцем у него сложились товарищеские отношения. И Пантелей платил ему душевным теплом, полным доверием, был заботлив, как добрая нянька…

Уже на марше штабс-капитан простудился и дней семь провалялся в жестокой горячке. Пантелей доставил его в походный лазарет и не отходил в течение всей болезни. Кто знает, где доставал мед, какие-то целебные травы, липовый цвет, варил чай, поил, ухаживал, как за малым ребенком, удивляя фельдшеров лазарета. И те почти полностью доверили ему уход за офицером, да, собственно, лучшего ухода они бы и не дали. В селянской хате, где поместили штабс-капитана, Пантелей стелил себе конскую попону на полу, возле кровати больного. Однажды штабс-капитан проснулся среди ночи и увидел в неярком лунном свете дремлющего Пантелея, боялся повернуться, чтобы не разбудить его, и все же тот услышал, вскочил и очень встревожился, что позволил себе вздремнуть…

О своем прошлом Пантелей рассказывал скупо и неохотно. И штабс-капитан не настаивал. Но в дни болезни, коротая длинные осенние вечера в одной хате, ординарец мало-помалу разговорился и рассказал о себе. Родом он из Великой Багачки, есть у него отец и мать, две сестры. Уже скоро четыре года, как увезли Пантелея из родного дома, надели солдатский мундир, с тех пор он не знает о своих, и вообще не знает, живы ли, может, “милосердная” барыня замордовала стариков, а сестер продала неизвестно куда.

Накануне отъезда, когда болезнь прошла и лекарь разрешил догонять ушедшие вперед войска, по давнишней привычке штабс-капитан поднялся рано. Пантелея в хате не оказалось. Выглянув в окно, увидел его возле коней, ординарец только что кончил чистку и теперь поил их. Утро было тихое, свежее. Где-то слева, за высокими старыми кленами, всходило солнце.

Штабс-капитан набросил на плечи шинель и, открыв дверь, услышал песню. Красивая мелодия. Кто бы это? Прислушался. Никак Пантелей? Так и есть. Его голос. Грустный, а слова песни совсем незнакомые. Слова? Но, боже мой, они сердце жгут, будоражат разум!

Пантелей, уверенный, что его никто не слышит, пел очень свободно и естественно. И штабс-капитан невольно заслушался. Запахнув шинель, застыл у порога.

…Оторвали хлопца от родных, разлучили с отцом-матерью, и теперь не знает он их судьбы — их доли горькой. Ничего не знает, не ведает, а дня проходят, тянутся бесконечной вереницей, пока не сложит он свою буйную головушку на чужом поле, под чужим небом. А если жив останется, то обязательно вернется на родину, встретится со своими побратимами, вместе пойдут они на поклон к госпоже “милосердной”, вспомнят ей муки мученические, слезы тайные и явные, ничего не забудут — и не будет ей пощады! Весь род ее постигнет жестокая кара…

Необыкновенной силы песня. Она захватила штабс-капитана, сам не зная каким образом, он поддался ее непостижимому очарованию, большому чувству, вложенному в каждое слово и каждый звук.

Но вот певец умолк, песня затихла, и штабс-капитан невольно сделал шаг, дверь скрипнула. Ординарец услышал, обернулся, увидев командира, застыл среди двора ни жив ни мертв.

— Что за песня такая? Где слыхал ее?

Ординарец не отвечал. И штабс-капитана осенила догадка:

— Сам сочинил?

Пантелей покорно кивнул:

— Теперь ваша воля казнить или миловать. Да мне все равно — одна, видно, доля.

Штабс-капитан не знал, что ответить: столько горя, отчаяния в словах солдата. “Что хотите, то и делайте”. Это до глубины души растревожило и… рассердило. Выходит, в глазах ординарца он и не человек?

— Дурень. Дурень и есть.

— Сдурел, пане штабс-капитан.

— Ничего, поживешь — поумнеешь… А теперь вот что. Пока не отъехали — найди бумагу, каламарь да перья очини получше.

— Слушаю, ваше благородие.

Штабс-капитан сейчас напишет командиру полка — и Пантелея предадут суду и жестокой расправе. Конечно, так и будет. Разве за такие песни милуют? Бунтарские песни! Гайдамацкие! Он поплелся к переметным сумам, достал два листка бумаги, дорожный каламарь, несколько впрок заготовленных гусиных перьев. Все это положил на стол, за которым в наброшенной на плечи шинели уже сидел штабс-капитан.

— Садись и ты.

— Постою.

— Можешь, если угодно… Но сядь все-таки, Так-с. А теперь назови мне имя отца и матери твоих, сестер и родичей близких.

Солдат недоуменно смотрел на штабс-капитана. По широкоскулому лицу текли крупные капли пота.

— Не разумеешь?

Пантелей набрал в грудь воздуха, выдохнул:

— А для чего то, пане?

— Он еще спрашивает! Дьячок в селе есть?

— Как же без дьячка? На все село один.

— Значит, прочитает. И отпишет. Мы его попросим… Ну так долго мне ждать? Или ты забыл, как их зовут?

— Помню, пане… да…

— Не разумеешь? Писать будем. Скажи, что бы ты хотел отписать домой?

Пантелей медленно, будто у него подломились ноги, опустился на колени и стал креститься. Подняв глаза к деревянным закопченным ликам святых, хмуро смотревшим на него из красного угла, он шептал слова молитвы, и слезы текли по обветренным грубым щекам, но он их не стыдился и все крестился и крестился. Штабс-капитан был не в силах остановить его, не мог и приказать встать с пола.

В то утро в Великую Багачку было отправлено письмо. Начиналось оно, известное дело, с пожеланий доброго здоровья всем родным Пантелея; кроме отца, матери и сестер, поименно перечислялись все тетки, сватья, кумовья, двоюродные и троюродные сестры и братья; о себе же Пантелей сообщал кратко: жив-здоров, служит, бог, наверно, не оставил его своей милостью и послал ему доброго командира, за которого — имя его Иван, а отчество Петрович — он просит всю родню помолиться. Штабс-капитан отказался было писать об этом, но Пантелей заупрямился, сказал, что если в письме не будет этого, то ему вообще никакого письма не надо. Пришлось согласиться.

Походные марши в те времена совершались довольно медленно, и случалось, выпадали свободные минуты и часы на привалах, а иногда даже и целые дни отдыха. Это время штабс-капитан использовал, чтобы научить ординарца грамоте. Когда Пантелей стал отличать “аз” от “буки” и “веди”, приступили к дальнейшему обучению. Пантелей оказался весьма смышленым и старательным. В какой-то месяц одолел азбуку, стал писать и читать — правда, еще слишком медленно, по слогам, но полученный вскоре ответ из дому уже прочитал сам. Читал он его долго, по буквам, еле сдерживая слезы радости. Глядя на него, штабс-капитан радовался и сам…

Помещице — владелице имения в Великой Багачке — штабс-капитан отписал особо. Просил быть человечнее к престарелым родителям Пантелея Ганжи, то есть его ординарца, который верой и правдой служит царю и отечеству и теперь вместе с ним идет на войну против турецких басурманов за землю Русскую. Об этом письме штабс-капитан никому не рассказывал. Да и зачем?..

Пантелей, следуя за командиром, не подозревал, что тот думает, чему загадочно улыбается. Его заботило только одно: поскорее выбраться из селения, чтобы успеть в Бендеры, где штабс-капитан непременно должен сегодня доложить командующему о результатах трехдневной поездки на Дунай. С некоторого времени главной заботой Пантелея стало благополучие его господина. Об этом солдат думал постоянно. И если бы его спросили, есть ли у него на этом свете близкие и дорогие люди, Пантелей Ганжа, родом из Великой Багачки, что на Пеле, не колеблясь, первым назвал бы Ивана Петровича Котляревского, нынешнего адъютанта командующего вторым корпусом Задунайской армии…

Сельцо выглянуло как-то внезапно из-за отступивших назад молоденьких тополей. Соломенные крыши, квадратные оконца, затянутые едва просвечивавшей кожей, почерневшие низкие плетни, островерхие стожки на задах. Молдавия во многом напоминала Украину где-нибудь по Ворскле или Пслу. Пантелей хотел было сказать об этом Ивану Петровичу, но не успел: из-за ближнего стожка показались три всадника, в переднем путники разглядели вахмистра, а за ним, на расстоянии двух шагов, ехали солдаты в форме драгун. Не торопясь, они выбрались на проселок и стали поджидать Пантелея и Котляревского.

Увидев офицера, вахмистр козырнул и сказал, что он с товарищами нынче в разъезде, затем спросил, куда господин штабс-капитан на ночь глядя путь держит. Иван Петрович назвался и в свою очередь попросил отвести его вместе с ординарцем к старшему караула, если это недалеко.

— Близко, ваше благородие, близко. Рукой подать. Вон в той хатенке, что третья от краю… Нынче там господин поручик Никитенко самолично допрос чинят.

— Никитенко? Знаю… А над кем допрос? Кто у вас провинился?

— Да тут такое дело, ваше благородие. Захватил господин поручик ехавших по тракту двух басурманов. По личности — чистые охламоны, ну просто оторопь берет, как поглядишь, так на нож и кидаются. Да мы их усмирили. Поручик их нонче и допрашивает.

— Стало быть, турки они?

— А бес их разберет… Буджак, кричат, буджак… А вот и хатенка. Милости просим, заезжайте. Коней — под навес, там стоят и этих, задержанных.

Въехав во двор, Котляревский сразу заметил лошадей. Низкорослые, с густыми гривами. Татарские, конечно. В этом не трудно убедиться, стоит один раз взглянуть. Но такие лошади используются и в турецкой коннице. Стало быть, с выводами торопиться рановато.

Котляревский сошел с коня, отдал поводья Пантелею:

— Немного погодя заходи и ты… Может, понадобишься.

Сам поспешил к крыльцу, уже не глядя на вахмистра, что, козырнув, отъехал вместе с товарищами. Котляревский толкнул дверь и чуть не споткнулся. Прямо перед собою он увидел связанного по рукам и ногам человека, еще один лежал дальше у стола. Малахаи валялись на полу, в углу — переметные сумы.

Котляревский не сделал от порога и шага. Сидевший за столом поручик сжал плеть: кто посмел войти без разрешения?! Но тут же опустил ее, присмотрелся к вошедшему и проворно выбрался из-за стола:

— Ба, кого бог принес?.. Голубчик, Иван Петрович! Заходи, гостем будешь.

Поручик обхватил за плечи штабс-капитана:

— Рад! Душевно рад!

Котляревский высвободился из объятий:

— А эти кто?

— Эти? Сам видишь. Слуги адовы. Канальи, из самого Измаила. Не иначе, паши соглядатаи.

— Признались?

— Ха! — Никитенко плутовато усмехнулся. — У меня как на исповеди признаются, хотя у них исповедь и не в почете. — И сам засмеялся своей шутке. — Может, вместе допросим?

Котляревский словно не слышал вопроса, ткнул сапогом в развороченные переметные сумы:

— А это что?

На пол вывалились какие-то свертки, две или три женские шали, несколько бутылок водки, охотничьи ножи с костяными ручками, ножницы для стрижки овец…

— Трофеи! — Поручик был явно в подпитии. — Водка оказалась у них молдавская. Годится. А все остальное — барахло, я думал, что-нибудь стоящее… В общем, прошу к столу. У меня мигом все будет… Вот кликну вестового.

— Погоди. Я что-то не понимаю. За что же ты их задержал? Что они — в самом деле соглядатаи?

— Выясняю… Я им язык развяжу!.. Между прочим, один из них русский разумеет. Вот этот, — ткнул нагайкой в бок младшего. — Я им покажу, как буджаками прикидываться…

— Буджаками? Значит, они буджак-татары?

— Все едино.

— Не все едино!

— Одному богу с турками молятся.

Котляревский почувствовал вдруг, как потемнело в глазах, как учащенно застучала в висках кровь. Гнев, обида, стыд на какое-то мгновенье вскружили голову, и он ужаснулся своему состоянию. В последний год подобное с ним происходило не раз, случалось, не мог сдержаться, тогда боялся самого себя, понимал — не к добру такое. Дай волю нервам — беды не миновать. С силой сжав кулаки, чтобы не дрожали, он передохнул и словно очнулся. В эту минуту сзади послышался негромкий стук дверью — вошел Пантелей. “Слава богу, пронесло”, — Котляревский облегченно вздохнул от сознания того, что победил себя, теперь можно спокойно разговаривать, разумеется, относительно, ибо нельзя спокойно отнестись к оплошности Никитенко — да что оплошности! — жестокой ошибке, грозящей, если это в самом деле буджаки, неисчислимыми бедами. Неужто поручик — человек не глупый — не понимает, что буджак-татары — та сила, которую турки хотели бы использовать против русских в нынешней войне и конечно же они бы не прочь толкнуть их на выступление? Неужто ради никчемных трофеев он задержал их? Трудно в это поверить: Никитенко, насколько он, штабс-капитан, знает, не такой, не позарится на чужое, — значит, что-то другое. Может, пьян или от слишком большого усердия? Но разобраться во всем этом еще будет время, а пока…

— Прикажи развязать.

— Что?.. Да знаешь ли, как вот этот с ножом бросился? Да я его сам, коли что…

— Прикажи развязать, сударь, и немедля!

Котляревский смотрел на молодого татарина, который, как видно, все понимал, но лежал отвернувшись, не глядел ни на поручика, ни на вошедшего штабс-капитана и солдата с ним. Закушенные до крови пухлые мальчишеские губы дрожали, подергивались и редкие усы. Татарину не больше двадцати, и был он, по-видимому, из богатой семьи — чекмень на нем из дорогого материала, соболиный малахай, а не лисий, обыкновенный, как вот у старшего его сотоварища.

С татарами штабс-капитан встречался уже не раз в своих поездках по воинским частям, стоявшим в селениях. Встречал их и в Бендерах. Кое-что знал о них.

— Понимаешь русский? — спросил младшего.

— Не понимаю, — ощерился тот и ненавидяще посмотрел темными, полными злого огня, глазами.

— Буджак-татары?

Младший отвернулся, зато старший с готовностью закивал:

— Буджак, эфенди, буджак.

Конечно, буджакские. Кто бы другой мог объявиться в Бендерах? Турки, сидящие в Измаиле, не посмеют, а эти приехали. Ведь с буджак-татарами никто не воюет. А если они соглядатаи измаильского паши? Допустить это, конечно, можно. Но что они могут высмотреть в настоящее время? Уже полгода Задунайская армия в действии. Кому не известно, с какой миссией она здесь? Этого никто и не скрывает да и невозможно скрыть. Тогда зачем же восстанавливать буджак-татар против русских?

— Я приказал развязать их.

— Но я задержал их… Это мои пленники! Что хочу, то и сделаю.

— Пантелей, развяжи-ка…

Пантелей сделал шаг к татарам; встретив тяжелый взгляд поручика, остановился, но только на мгновенье, и тотчас вынул нож: никто, кроме штабс-капитана, не имел над ним силы, попробуй поручик сделать шаг…

— Ты сядь, Никитенко, успокойся, — сказал Котляревский. — Сейчас мы все выясним. Нас тут трое, их — двое. Что же мы, не справимся с ними?

Никитенко вертел толстой шеей, словно ему давил воротник мундира, хотя воротник был расстегнут; зная Котляревского, перечить не посмел. Кроме того, штабс-капитан был старше его и чином, и по службе неизмеримо выше.

Пантелей развязал сначала старшего, потом его товарища, помог им подняться, правда, младший оттолкнул руку Пантелея, вскочил сам и тут же пошатнулся — Пантелей поддержал его, тот чуть-чуть скосил глаза в его сторону, но ничего не сказал.

— Подойдите, — попросил Котляревский. — Садитесь! — указал на табуреты.

Татары, получив относительную свободу, опасались подвоха, хотя приезжий говорил с ними дружески, не кричал, ничем не угрожал. И все же…

— Садись, садись, — подтолкнул Пантелей —младшего, — господин штабс-капитан просит.

Татары сели, поджав ноги под табуреты, им бы сподручнее сидеть на полу: на табуретах непривычны.

— Как зовут? Вот тебя, — обратился Котляревский к старшему. Тот промолчал. Заговорил младший:

— Я — Махмуд-бей, сын Агасы-хана, повелителя Буджакской орды. А это — мой нукер…

Котляревский внимательно всмотрелся в татарина, выждал секунду и сказал:

— Привет тебе, сын Агасы-хана! — И приложил руку к груди. То же самое сделал и Пантелей. Поручик сидел бирюком, наливаясь бешеной злостью.

— И тебе привет! — поклонился младший.

— Где же вы были? Неужели вам не ведомо, что нынче военное время и ездить в этом районе небезопасно?

— Знаю. Но мы с вами не воюем. Почему нельзя продать барашка и купить себе ножей, женам — шали?

— Можно, конечно. И все же следовало бы заранее испросить разрешение у Военных властей, у нашего паши.

— Прости, эфенди, не знал этого.

— Знал он! вскочил поручик. — Врет!.. Шпион — по глазам вижу.

— Сам врешь, шакал! — вскочил и татарин. — Я сын Агасы-хана и никогда шпионом не был и не буду… А ты бил меня! За что? Отобрал коней! Где кони? — завизжал вдруг татарин и бросился на поручика, вцепился в горло. С большим трудом Пантелей оторвал его от Никитенко. Злобно сопя, татарин плюхнулся на табурет.

Никитенко поднялся с пола и потянулся к шашке. За каждым его движением следили все: с опаской — Котляревский, совершенно спокойно — татарин, только старший вместе с табуретом стал вдруг отодвигаться в угол.

— Господин поручик!

Никитенко обернулся, встретил твердый взгляд Котляревского.

— Если ты посмеешь… Понимаешь?.. Пальцем одним…

На лбу поручика вспухли жилы, но он не двинулся с места, боролся с собой, борьба была мучительна, невыносима, это отчетливо отражалось на его лице.

— Сядь, господин поручик, и слушай! — Голос Котляревского был по-прежнему властен: — Буджак-татары — наши друзья. Как же ты посмел тронуть их, а особенно сына Агасы-хана и его нукера?.. — Котляревский обратился к татарам: — Тебя, сын Агасы-хана, прошу великодушно: прости поручика. Он ошибся и просит у тебя прощения. Так, господин поручик?

Тот тяжело встал. Несколько секунд стоял молча и вдруг стремительно выбежал из хаты.

Татары это поняли по-своему: поручику стыдно, он не мог дольше оставаться здесь, смотреть в глаза им.

— Пантелей, помоги-ка собрать переметные сумы.

— Спасибо, бачка!.. Мой нукер все сам сделает.

— Скажи, сколько ты потерял сегодня из-за этого несчастного случая? Мы все вернем.

— Я ничего не потерял, эфенди! Я нашел! — Татарин встал. Стройный, он стал как бы еще стройнее, выше. — Я — Махмуд, младший сын Агасы-хана, говорю тебе, господин офицер: отныне ты — мой лучший кунак. И если приедешь в наши степи — будешь самым дорогим гостем.

— Спасибо! За это и выпить не грех. Пантелей, принеси-ка…

Ординарец метнулся из хаты и, пока татары укладывали переметные сумы, принес маленькую баклажку. Налил в стаканы.

Котляревский поднес сначала Махмуду, потом нукеру:

— Выпьем на дорожку — и вам, и нам… За ваше доброе здоровье! За здоровье твоего отца — Агасы-хана! За твоих родных! За твои стада!

— За тебя, бачка, и твой род, за твою страну, за твоих близких!.. Хотя закон пить нам не разрешает, эфенди, но за это — да простит нас аллах — выпьем!..

Котляревский проводил Махмуда и его нукера к коням. Татары птицами перемахнули низкие плетни и двинулись напрямик в Буджацкую степь, тихо лежавшую за околицей.

— Вот и побывали в гостях, — сказал Котляревский и невольно усмехнулся. — Ну, да ладно. Поищи поручика, Пантелей. Скажи — на два слова… Да вот, кажется, он сам.

Никитенко смущенно посматривал на Котляревского:

— Бес, наверно, попутал. Виноват. Наказывай — твоя воля.

— А что? И следовало. Да только — в гости к тебе приехал. Ты не сердись… Послушай, что я скажу тебе.

— Знаю.

— Нет, не знаешь… Идем, потолкуем. Да ты ведь обещал нам кое-что? Или твои обещанья — пустые слова?

— Ну и хитер ты, Иван Петрович. За что люблю тебя, одному богу известно. Ну а там… если б не ты — зарубил бы чертенка.

— Вот и видно, что ничего ты не уразумел. Ты бы учинил преступление, за которое дорого пришлось бы платить. Слава богу, обошлось… Ну пошли, однако, а то мой Пантелей еще, пожалуй, знак подаст — и мы уедем.

— Помилуй бог, никуда тебя не отпущу.

— С удовольствием остался бы, но вынужден ехать, поелику сегодня предстать обязан пред светлые очи начальства. Служба, милостивый государь, — не родной брат.

— Ну хотя отужинай с нами!.. Я сейчас кликну товарищей. Ты их знаешь. Они будут рады!..

— От ужина не откажусь, с друзьями — тем паче.

Шутливо подталкивая друг дружку, офицеры направились в хату. Вслед за ними переступил порог и Пантелей — он неотступно следовал за Котляревским. Минуту спустя, пока поручик с гостем располагались за столом, прибежал вестовой Никитенко и был тотчас услан за офицерами, с которыми некогда служил Котляревский. Они не замедлили явиться: шумной ватагой в избу ввалились известный среди драгун Северского полка весельчак бригад-майор Лепарский, боевой капитан Моргунов, неразлучные друзья — поручики Денисов и Петелин.

Намечался дружеский, скромный по военному времени ужин, который, однако, мог и затянуться. Но Котляревский больше часа, как ни упрашивали его друзья драгуны, не загостился.

2

Командующий 2-м корпусом барон Иван Антонович Мейендорф еще не ложился, хотя по своему обыкновению в десятом часу после бани, приготовленной денщиком, ужинал, выпивал добрый жбан холодного хлебного кваса и отходил ко сну. Лишь в исключительных случаях барон изменял распорядок дня, заведенный еще в бытность свою комендантом Риги, где вел размеренный образ жизни, по часам вставал и ложился, и нынче, уйдя на военную службу, не в силах был отказаться от нажитых привычек.

Несколько дней тому назад он услал одного из своих адъютантов по весьма важному делу в придунайские селения и теперь с нетерпением ожидал его возвращения, хотя внешне казался спокойным, даже флегматичным.

После ужина Иван Антонович принял начальника штаба, и почти сразу вслед за ним явился корпусной интендант, доложивший, что подвоз провианта задерживается на два-три дня из-за плохих дорог — последние сутки шли дожди, обозы поэтому застревали, а теперь вот подморозило, но лошади — правда, не все, а добрая половина — оказались раскованными, приходится немедля заняться перековкой, а это все, разумеется, время. Навстречу обозам посланы нынче утром надежные офицеры, и он, интендант, уверен, что весь купленный у населения провиант, несмотря ни на что, войска вскоре получат. Мейендорф, выслушав интенданта — раздобревшего на казенных хлебах полковника старых екатерининских времен, — с плохо скрытым раздражением предупредил, что за своевременную доставку провианта по назначению тот отвечает лично, пусть употребит, коль необходимо, надлежащие меры, чтобы войскам, особливо ж нынче, перед началом главной баталии за Измаил, ни в чем не было недостатка. “Сие теперь — главное, батенька”. Больше командующий слушать не стал, хотя полковник, потея в туго облегающем мундире, пытался что-то объяснить, но барон сослался на чрезмерную занятость и отпустил его, еще раз, однако, предупредив, что завтра поутру ждет полного доклада о состоянии всего интендантства.

Время близилось к одиннадцати. Глухая ночь опустилась на Бендеры — тихий некогда городок-крепость, ставший вот уже который день штабом 2-го корпуса Задунайской армии.

Иван Антонович все чаще поглядывал на дверь в соседнюю комнатушку, превращенную в походную опочивальню. Весть, которую он ожидал услышать, слишком важна, чтобы, не дождавшись ее, уйти ко сну, да все едино, заснуть он бы и не смог. Адъютант Котляревский, если он жив и здоров, приедет сегодня непременно, задержать его могут лишь совершенно исключительные обстоятельства. Уже неоднократно Мейендорф имел возможность убедиться в точности и аккуратности этого человека.

Расстегнув мундир, Иван Антонович принялся за бумаги, развернул сверху лежащий зеленый картон, но тут же отложил его, двумя пальцами захватил добрую понюшку табака из лежащей на краю стола тульской с золотой каемкой табакерки и отправил в нос; долго смотрел из-под вислых бровей на мерцающие свечи в канделябрах, пока не чихнул, и, еще раз вкусно чихнув, потянулся за платком…

Он не ошибся, приблизив к себе этого немолодого для адъютанта, но чрезвычайно расторопного и весьма образованного, сведущего в военном деле малоросса. Свел их, можно сказать, счастливый случай.

В начале года, просматривая представленные аттестаты на офицеров Северского драгунского полка, причисленного к корпусу, Иван Антонович обратил внимание на бумаги, подписанные еще в Народичах инспектором Днестровской и Крымской инспекции по кавалерии маркизом Дотишампом. Аттестат был в высшей степени благожелательный. Хорошо зная маркиза как войскового начальника крайне требовательного и скупого на доброе слово о своих подчиненных, Мейендорф не мог не подивиться его неожиданной щедрости и тогда же подумал, что, видимо, представленный на повышение в чине некий поручик Котляревский в самом деле офицер исключительный. Аттестат был короткий, хотя стоил многих других и слишком обстоятельных. В нем писалось, что оный Котляревский “…находясь… инспекторским адъютантом, исправлял свою должность и звание с отличною рачительностью и прилежанием, которое означает во всех частях хорошего офицера; в признательность чего и во свидетельство, что он достоин внимании начальства, и его способности и воздаяния за его заслуги…” И так далее в таком же духе. Командующему приходилось читать подобные аттестаты не часто, и поэтому он заметил себе, что при случае не мешало бы поговорить лично с означенным в аттестате поручиком.

Документы были вскоре отосланы в штаб армии, а Мейендорф в постоянных разъездах и хлопотах по войскам стал забывать об инспекторском адъютанте, как однажды случай свел их лицом к лицу…

Войска корпуса двигались походными колоннами. Лошади и люди изнывали в полуденном зное, пыль тучей плыла по выжженной степи. Неспешной иноходью обгоняли растянувшиеся обозы драгуны. Барон подремывал в своем возке, после обеденного бивуака клонило ко сну, сказывались старые привычки. К вечеру штаб прибывал в намеченное высланными вперед квартирьерами местечко. Все шло как обычно, и вдруг движение заметно замедлилось, а вскоре и совсем приостановилось. Обозы, колонны, кухни — все замерло. Повозка барона застряла тоже. В тот же час Мейендорфу донесли, что мост через приток Южного Буга рухнул и там образовался затор. Непредвиденные обстоятельства грозили длительной задержкой. Меж тем затор увеличивался. Штаб армии, следовавший в арьергарде, неминуемо будет задержан, и тогда неприятностей не миновать, командующий Михельсон не терпит проволочек.

Мейендорф решил немедленно навести порядок, но адъютанты, усланные в полковые штабы, еще не вернулись, надо было посылать первого попавшегося офицера, я такой офицер попался барону на глаза. Мимо на кауром поджаром мерине в форме драгуна проезжал штабс-капитан. Иван Антонович подозвал его и приказал немедля узнать, из-за чего произошла задержка и нельзя ли ее побыстрее устранить. Выслушав командующего, офицер козырнул и тотчас скрылся в дорожной пыли.

Прошло немногим больше часа, и к Мейендорфу прискакал солдат и доложил: его приказ выполнен, переправа наведена, войска готовы продолжать поход. В самом деле, не успел солдат закончить доклад, как послышались команды и все пришло в движение. И снова на дороге поднялись удушливые клубы пыли. Затор прорвало, опасность быть настигнутым командующим армией миновала.

Иван Антонович, подъехав к мосту, увидел, как войска — колонна за колонной, согласно регламенту — переходят через реку. Желая проследить их прохождение, барон отъехал в сторону, на пригорок, и тут увидел драгунского офицера, с которым недавно разговаривал. Драгун, спешившись, деловито отдавал приказания подходящим к переправе обозам и частям: соблюдать интервал, не торопиться, но и не отставать — и голос его, звучный, властный, слышен был и здесь, на пригорке. Несколько минут барон наблюдал за его действиями и нашел их безукоризненными. С того же пригорка командующий хорошо разглядел и саму переправу. Это был наскоро сооруженный из досок и бревен наплавной мост. Доски слегка прогибались под колесами возов и арб, но, привязанные накрепко к толстым бревнам, надежно удерживали переправу. Офицеру помогали несколько спешенных драгун и с десяток крестьян в холщовых портах и рубахах, следивших за мостиком. Когда главный поток схлынул и остались одни лишь обозы, барон велел денщику позвать офицера, но, не дожидаясь его, сам поехал навстречу.

Увидев командующего, драгун козырнул и сказал, что приказание выполнено, о чем имеет честь доложить.

— Вижу. Но в вашем докладе, сударь, существенный недостаток. С кем имею честь?..

— Виноват, — чуть покраснел драгун. — Разрешите представиться. Северского драгунского полка штабс-капитан Котляревский, адъютант инспектора кавалерии маркиза Дотишампа.

Котляревский? Тот самый? Барон высунулся из повозки, чтобы лучше видеть его. Высокий, стройный, в хорошо сшитой форме, открытый взгляд. Барон с явным любопытством разглядывал офицера. Как видно, не ошибся маркиз, аттестуя адъютанта; еще в феврале он был поручиком, нынче — штабс-капитан. Что ж, заслуженно.

— Как вам, сударь, удалось навести переправу в такой срок?

— Очень просто, ваше превосходительство. Помогли драгуны. Съездили в село — оно здесь рядом — и привезли все, что нужно. Затем попросили поселян веревки притащить, помочь. И обозники помогли.

— Ну что ж, похвально, — сказал Мейендорф и, помолчав, спросил: — С каким поручением и куда направляетесь нынче?

— Нынче? — штабс-капитан переспросил непроизвольно и осекся: удивляться вопросам начальников — лишь вызывать раздражение, и он тут же, после секундной паузы, ответил:

— Следую в штаб корпуса с письмом инспектора кавалерии маркиза Дотишампа.

— Письмо при вас?

— При мне, ваше превосходительство.

— Можете вручить его.

— Кому прикажете?

— А мне… А уж я его переадресую начальнику штаба, не беспокойтесь, сударь.

— Извольте, ваше превосходительство… Но не счел бы возможным обременять вас.

— Пустяки, штабс-капитан.

Котляревский передал пакет из рук в руки командующему, тот разорвал его и тут же на конверте расписался в получении, затем чернила, перо и пакет передал денщику. Штабс-капитан попросил разрешения быть свободным.

— Нет. Останьтесь, — сказал Мейендорф. — К Дотишампу мы пошлем кого-нибудь другого. Вы-то ведь моего полка офицер?..

Барон Мейендорф слыл в армии человеком дела. Он тут же продиктовал своему денщику приказ на имя маркиза Дотишампа: немедля отправить в распоряжение командующего корпусом штабс-капитана Котляревского. Иван Петрович слушал в явном замешательстве: что сие значит? Чем он прогневил барона? Но тут все и прояснилось. Когда приказ был подписан и запечатан, командующий вручил его денщику и сказал:

— Пошли нарочным. Сейчас же! Пусть маркиз ищет себе другого адъютанта, а нам и самим хорошие офицеры нужны. С богом, господин штабс-капитан! С нынешнего дня вы — мой адъютант. Вечером жду вас в штабе…

Так в жаркий летний день 1806 года произошла перемена в военной службе Котляревского.

Вспоминая об этом, Иван Антонович с удовольствием отмечал, что за все минувшее время он ни разу не имел повода пожалеть о своем выборе…

Дверь неслышно отворилась. Денщик — под стать генералу широкоплечий, с короткой шеей краснолицый солдат — доложил: прибыл его благородие штабс-капитан.

— Что ж ты! Проси! — Генерал нетерпеливо уставился на дверь. Послышались четкие неторопливые шаги.

Как всегда, доклад адъютанта был предельно краток, прост, но исчерпывающ, обычно барону после такого доклада не приходилось переспрашивать, но сегодня он почему-то не довольствовался сообщением о выполненном поручении, Мейендорф пожелал знать подробности: как адъютант ехал, что видел, как встретился с тамошними жителями и, несмотря на позднее время, не обратив внимания на усталый вид штабс-капитана — слой пыли на сапогах и мундире, запавшие, слегка покрасневшие глаза, — потребовал повторить сообщение с самого начала и обязательно с подробностями.

— Извольте, я готов, — только и сказал штабс-капитан.

Генерал попросил его сесть поближе к столу, сам налил полжбана холодного кваса и, когда Котляревский жадно отпил несколько глотков, приготовился слушать.

3

Дунай открылся сразу: съехали на косогор, и вот он — синей волной накатился на прибрежные камни и нехотя, словно даже с сожалением, ушел обратно. Заходящее солнце по ту сторону реки медленно приближалось к берегу и, едва коснувшись воды, остановилось, ослепило и на мгновенье спряталось во впадине за волной — Дунай в том месте засверкал смолисто-темным гранитом. Причудливо изрезанные берега, острова, проглядывающие сквозь красноватый туман, — все поминутно менялось в окраске и тоне.

На самой вершине косогора Котляревский спешился. Его примеру последовал и ординарец Пантелей Ганжа.

Стоило полюбоваться видом Дуная, хотя времени было в обрез. Уже целый день они искали встречи со старшинами задунайских казаков и пока безуспешно; местные жители утверждали: видели их на рыбалке где-то здесь, по эту сторону Дуная.

Устав за день поисков, Котляревский решил немного отдохнуть. Но недаром говорится: ищущий да обряшет. За каменным выступом, уходящим на добрых десять сажен в реку, в небольшой, закрытой от берега бухточке на тихой воде покачивались три дубка. Пантелей присмотрелся к ним, и ему почудилось в них что-то знакомое. Когда-то в юности он ездил с панским хлебным обозом в Кременчуг и видел на Днепре такой же формы и почти такого же размера дубки. Сердце в предчувствии долгожданной встречи забилось сильнее. Подобное волнение обычно охватывает на пороге родной хаты, которую путник давно оставил не по своей воле, а судьба нежданно привела его обратно — стоят сойти с дорожки, как ударит в сердце знакомый с детства дух, глаза увидят родной мир. Пантелею хотелось поделиться своей догадкой с Котляревским, но тот, сделав шаг к обрыву, став почти на самом краю, опередил его:

— Сдается мне, Пантелей, мы их нашли. Дубки-то казацкие, только они строят такие… А вот и дым ком потянуло. Запах! Помилуй бог, юшкой задухманнло…

В самом деле, из-за каменного уступа выплыли прозрачные струйки дыма, поднялись выше и, постояв в воздухе, растворились, рассеялись, будто их и не было вовсе, а на их месте тотчас появились другие; невидимая сила выталкивала их вверх в вечерний воздух, и вот они потекли бесконечным синим ручьем.

— А правда — юшка! Да, наверно, добрая!

— Тогда поспешим. К трапезе, может, поспеем.

— Эге, ждут они… Непрошеный гость чего стоит?

— Забыл, к кому едем? То же свояки… А ты, может статься, и родича встретишь…

Пантелей насупился: никак смеется над ним Иван Петрович? Откуда здесь появиться родичу! Но у Котляревского ни смешинки в глазах.

— Далеко мои родичи, — вздохнул Пантелей.

— А поглядим.

Котляревский легко вскочил в седло и направил коня по узкой, почти незаметной тропке в обход скалы. Пантелей — следом.

Далеко ехать не пришлось. За поворотом открылась низинка, полого спускавшаяся к берегу, и в этой низине, почти у воды, нежарко пылал костер, вокруг него расположились рыбаки. Двое из них на камнях-валунах сидели и чинили сети, другие, полулежа на черных суконных чекменях, курили самодельные причудливой формы трубки. Кашевар, чернявый, с серьгой в левом ухе казачок, колдовал над казаном. Другой подбрасывал в костер то кусок корневища, то веточку сухостоя, и костер вспыхивал ярче, искры летели во все стороны, стреляя в чей-то чекмень, в плечо, даже в ус, но никто не шевелился, не отодвигался; казалось, никого не трогает, что вытворяет костер.

До слуха Котляревского и изумленного Пантелея долетела песня, она возникла внезапно, словно шла из глубины воды, из самого вечернего воздуха.

Пели несколько казаков, остальные, полузакрыв глаза, слушали. Широкая, грустная, она плыла, как ветер, над берегом, поднималась выше и летела к островам и дальше, на ту сторону, к казацким селениям. О чем она была? Слова в песне трудно расслышать, но все в ней знакомо: и мотив, и сама душа ее, раздольная, неугомонная, вечная. Котляревский придержал коня, чтобы не испугать, не остановить певцов. Пантелей тоже, встав за его спиной, крепко натянул повод. Но их заметили, и песня тотчас угасла, как угасает утренняя заря или укладывается между скалами ветер, бушевавший день и ночь. Угасла, а все же отзвуки и дыхание ее слышались, вся низина, вплоть до самой воды, полнилась ею, и не было сил освободиться от этого очарования.

Между тем казаки, подталкивая друг дружку, поднялись и настороженно, хотя внешне и спокойно, стали смотреть на офицера и следовавшего за ним солдата.

Выделялся передний — ростом не выше, чем его товарищи, но кряжистый, горбоносый, с седеющими усами; он был в распахнутом потертом жупане и в шапке из серой смушки, надвинутой почти на самые глаза.

Котляревский поздоровался первый. Казаки нестройно, сдержанно ответили, сняли шапки. Передний поклонился с достоинством:

— Милости просим, ваше благородие, до юшки.

Сказано это было скорее из учтивости, из обычного гостеприимства, чем из уверенности, что случайно попавший к ним, задунайским казакам, офицер русской армии примет приглашение и сядет к закопченному казану. Офицер — это обычно дворянин, а какой же дворянин, барин, станет хлебать юшку вместе со всеми из одной посуды? Так, а может, иначе думали казаки, наблюдая за офицером и солдатом — как видно, простым парнем, не так давно забритым, скуластым, большегубым, с голубыми и почему-то восторженными глазами.

Но офицер, легко спешившись, отдал повод солдату и, сняв перчатки, потерев руки над костром, к их удивлению, приветливо кивнул:

— С превеликим удовольствием. Видно, сам бог привел нас в эти места на такую богатую казацкую трапезу.

И смотрел уже, где бы лучше сесть, выбирал место поудобнее и поближе к костру, к треноге, на которой в закопченном казане клокотала остро пахнущая, булькающая рыбацкая уха.

Казаки растерялись — не знали, как быть: садиться им тоже, а может, постоять, пока офицер закусит? Но офицер, приветливо и как-то совсем по-простому усмехнувшись — улыбка мгновенно осветила тонкое, чуть побитое оспой лицо, — спросил:

— Чего ж, братцы-казаки, сами-то не садитесь? Мне, гостю, признаться, непонятно: хозяевам будто так и не пристало.

— Э, ваше благородие, были и мы хозяевами, да вот пришлось по чужим краям тулиться, — вздохнул один из казаков, чернявый, в широченных полотняных шароварах, с седыми вислыми усами. И словно эхо отозвалось — вздохнули почти все его побратимы.

— Не гневите бога, господа казаки, хотя, коли так, то, может, и веры своей земли родной отчурались, а заодно уже я язык матерей своих бедных забыли?

Сказав это, Котлярсвский тут же пожалел: так страшно стало смотреть на лица этих простых мужественных людей. Они сразу, будто туча набежала, потемнели, плечи содрогнул тяжкий вздох. Обидел, разбередил незаживающие раны. Зачем, зачем так больно ударил? Но слово сказано, и отвечать за него надо тут же, не мешкая. И все же что-то удерживало Котляревского от последнего слова. Он достал трубку, принялся набивать табаком. А горбоносый, стоявший к нему ближе других, внимательно посмотрел на него и сказал:

— Не будь ты, ваше благородие, гостем, то за такие слова… Видит бог, никому б не простили. — Он не договорил, будто ком застрял в горле.

Котляревский — улыбка исчезла, лицо посуровело — положил руку на плечо ему:

— Забудьте, прошу вас. Не со зла сказаны были… слова мои.

— Мы зла держать не умеем. Забудем.

— Ну вот и хорошо. А теперь — и к юшке. Вы ж не передумали приглашать нас с Пантелеем?

— Садитесь… А мы, может, подождем.

— Вот так-то? Вы нас, очевидно, и за людей не считаете? Кто ж заставит вас стоять и ждать? спросил Котляревский на чистейшем украинском языке.

Казаки переглянулись. Мгновенную радость, сомнение, безграничное желание верить — все эти чувства вместе выразили их лица.

— То выходит, — еще неуверенно спросил старший, — земляки?

— А вы не признали? — усмехнулся Котляревский. — Я из матинки Полтавы, а Пантелей Ганжа из Великой Багачки, что на Псле. Может, слыхали про такие города?

— А как же не слыхать! То преславные города! — заговорили казаки все вместе. Некоторые подошли совсем близко, заглядывали в глаза. Но тут старший могучей рукой оттер передних, отступили и другие.

— Дайте дорогу батьке Свириду, — сказал он, увидев, как безуспешно старается протолкаться вперед седой казачина. Все расступились. Перед Пантелеем встал невысокий, но широкий в кости старик, белый, как молоко. Он присматривался некоторое время маленькими покрасневшими глазами к Пантелею и вдруг протянул темные жилистые руки:

— Ганжа? И я Ганжа, да и родом из Багачки — той самой, что над саменьким Пслом…

Пантелей от неожиданности сделал шаг назад, но тут же, словно его толкнули неведомые силы, тоже протянул руки, и старик и молодой обнялись.

— Ну как?.. Ну, как она, Багачка ридная? — шептал побелевшими губами Свирид.

— А жива! И Псел тот же! — очень тихо ответил Пантелей. Ему вдруг стало трудно дышать, так трудно, что впору и задохнуться от жалости и несказанного восторга.

Каждый из казаков хотел быть поближе к нему, коснуться, пожать руку, будто так они прикасались к своему сыну, брату, побратиму. Пантелей нес в себе дух родной земли, излучал ее неповторимое тепло, на его лице как бы отражался, пламенел смуглым румянцем отблеск ее рассветов и закатов. Каждый хотел не только коснуться его руки, но и прижать к себе, сказать что-нибудь особенное, заветное, и Пантелей переходил из объятий в объятия, пока наконец снова не стал рядом со старым Ганжой.

— Так и задавить не шутка, — сказал старик, любовно поглаживая плечо вконец смущенного Пантелея, — А я, сыну, уже тридцать лет не дома, все по чужим краям, соскучился, что и сказать не в силах. И я, — вырвалось у Пантелея. — А вы не тот ли Ганжа, кто помещика нашего спалил? Дед мой про то еще рассказывал.

— Может, и тот, кто его теперь знает, давно ж то было, — загадочно усмехнулся старик, поглаживая белый длинный ус. — Все может быть, сыну. Да скажи вот: чей же ты будешь? Не Филиппа внук? Очень ты схожий на деда своего, когда тот молодым был.

— Его внук.

— А жив твой дед? А батько Дмитро Ганжа?

— Деда нет. А батько жив. Только слабует после того, как меня в солдаты взяли.

— И давно ж ты в солдатах?

— Четвертый год по весне пошел.

— Ну и как же тебе служится, сынку?

— Слава богу! — Пантелей посмотрел на стоявшего в стороне Котляревского. — С их благородием служу. Хвала господу, что у них. Батько он мне родный.

— A-а, то добре!.. Спасибо вам, ваше благородие, что не обижаете земляка моего, — поклонился старик до самой земли.

— Тебя, Свирид, не переслушаешь… Садитесь к юшке, пока не остыла, — сказал старший, сам сел и пригласил всех остальных. Котляревский примостился рядом с ним.

Когда каждый нашел себе место, в руках старшего невесть откуда появилась пузатая оплетенная белой лозой бутыль. Он кивнул чернявому, и тот мгновенно расставил на чекмене полустаканы, двенадцать — по количеству едоков. Старший наполнил их красным густым вином и, ставя первый стакан перед Котляревским, спросил:

— Скажи нам, пожалуйста, ваше благородие, как звать тебя, величать?

— Иван, сын Петра Котляревского, добродий.

— Добре! Так выпьем же, братья, за здоровье пана Ивана, сына Петра Котляревского, и Пантелея Ганжи, что прибыли до нас в гости!

— Спасибо! — Котляревский выпил вместе со всеми.

Некоторое время слышно было, как стучат о стенки казана ложки, пробивая желтоватую пленку наваристой ухи.

Чуть захмелев, старший обратился к Котляревскому:

— А не знаешь, случаем, ваше благородие, в Полтаве своего однофамильца, что книжку одну лспски смешную утнул? Может, и сам читал ее? Про славного рыцаря Энея, сиречь доброго казарлюгу, и его боевых побратимов написана, дай бог здоровья земляку твоему Котляревскому!

Котляревский смущенно слушал, не зная, что ответить. Откуда здесь, на Дунае, в глухом, богом забытом крае, известна его поэма? Лет восемь тому назад она была издана в Санкт-Петербурге неизвестным ему любителем малороссийского слова Максимом Парпурой. Но ведь когда и где это было! Можно бы уже и позабыть о книге. А, выходит, ее не забыли, помнят. Но любопытно, что они читали, может, и не книжку вовсе? Ведь до издания поэма ходила в списках. Именно такой список попал в руки издателя.

Котляревский, поборов невольное смущение, в свою очередь спросил:

— А скажите, добродий, книжку ту вы сами читали или, может, только слышали о ней?

— Читать не читал, потому что не доводилось видать. А коли б можно достать, ничего б не пожалел.

— Так откуда ж вы знаете, что писано в книжке?

— Дело тут простое, ваше благородие. Тот чернявый казачок, по-нашему Опанас Грач, недавно ездил в Киев — я его посылал по одному делу — и там у одного дьяка читал оную книжицу и все как есть запомнил. Вот он ее нам и читает… по памяти. Теперь-то у нас “Энеиду” не только он — добрая половина селян знает…

Растроганный до слез, Котляревский молча сидел у погасшего костра. Что сказать этим людям? Как благодарить их за доброе слово к его детищу? Думал ли он, мечтал ли о таком бесценном подарке? Иной судьбы он ведь и не желал своей “Энеиде”, не один год ради этого радовался и мучился над каждым словом поэмы. Чтобы ушла в народ, была им принята, чтобы, читая поэму, земляки его, поруганные, забитые рабы, стали людьми, знали и помнили язык матерей своих и отцов. И во имя этой мечты он не жалел ни сил, ни времени, отдавал работе все свое сердце. Движимый чувством благодарности и любви, обращаясь к старшему из казаков, он спросил:

— Прости, добродий, имени твоего не знаю и звания.

— Гнатом Белоконем прозываюсь.

— Так вот, пан Белоконь, жив буду, пришлю вам книжку.

— А где достанешь, ваше благородие?

— Достану… Неужто тот, кто писал, и не достанет?

— Так выходит?.. Ваше благородие, что ж выходит?!

— От и выходит, что перед вами и есть тот самый Котляревский.

— Правда? — Белоконь внимательно всмотрелся в слегка побледневшее лицо гостя.

— Правда! — не удержался Пантелей, счастливый и гордый за штабс-капитана.

— Спасибо владыке нашему, что сподобил сидеть рядом с тобой, ваше благородие!.. — тихо сказал Белоконь. — Ну-ка, братья, детки мои, налейте по единой — да выпьем за здоровье нашего дорогого гостя еще раз!.. Пусть здоров будет!

Котляревский сдержанно поблагодарил за честь и сказал, что выпить они еще успеют, он хотел бы сначала поговорить с хозяевами по очень серьезному делу, ради которого он, собственно, искал их.

— Слушаем! — заговорили казаки.

— Тихо, братцы!

Котляревский обвел всех внимательным взглядом: и чернявого Опанаса Грача, и Пантелеева земляка — Ганжу, и сутулого рослого казака, сидевшего по ту сторону костра, и молодого еще, с едва пробившимися усами и восторженными глазами казачка, и, наконец, Белоконя, упершегося взглядом в землю, готового до конца выслушать гостя.

— Знаете ли вы, господа казаки, что нынче у нас с турецким султаном война? В третий раз захватили турки крепость Измаил.

— А то как же!

— Слыхали!

— Знаем!

— Знаете? Да этого нельзя не знать, потому как весь мир говорит. Что ж вы скажете, славные рыцари запорожские? Какое ваше слово будет?

Долго молчали казаки. Котляревский не торопил их с ответом. У него достаточно терпения, он подождет. Наконец Белоконь поднял голову:

— Эх, ваше благородие, ошибаешься. Были когда-то мы запорожские, а теперь — задунайские. И должны жить на чужой стороне, на земле того самого турецкого султана.

— Прости, пан Белоконь, но ты не прав Потомки Богдана Хмельницкого да Ивана Сирка останутся запорожцами, то есть людьми вольными, сильными. Землю свою они берегла пуще живота своего, землю и веру, и язык родной. А врагов своих ненавидели люто… Теперь же что выходит? Забыли? Все забыли? Может, и потурчились?

Не успел Котляревский закончить, как старый Ганжа вскочил, морщинистое лицо его, словно выдубленное соленым потом да ветрами, покрылось бурыми пятнами:

— Ты, добрый паночку, говори, да не заговаривайся. Ибо, хотя ты и гость и земляк, а за такие слова недолго и ребра тебе посчитать. А ну, становись!

И старый Ганжа подошел к Котляревскому, смело глядя ему в глаза, но тут перед ним, словно из-под земли, вырос Пантелей, а потом и Белоконь стал рядом. А Котляревский вместо того, чтобы обидеться, порывисто обнял старого Ганжу за плечи, прижал к себе, отпустил и обернулся к остальным:

— А твои, Ганжа, земляки чего молчат? Может, тоже готовы посчитать мои слабые ребра? На всех не хватит, да бог с ними — считайте, коли есть охота.

Казаки молчали, попятился от Котляревского и старый Ганжа, поняв, что жестоко ошибся: гость и не думал обижать их, есть у него душа, болит она за них, сирот бедных.

А Котляревский не молчал:

— Прошу вас, братчики, подумайте. Пришел час постоять за свою землю… Иль у вас духа не хватит? Ослабели руки? Сабли не удержат?

И вот чудо. Словно помолодели казаки. Поднялись опущенные головы, распрямились сгорбленные плечи. Сутулый казачина оказался прямым и сильным, а чернявый Опанас Грач будто вдвое вырос. Старый Ганжа, взглянув из-под косматых бровей, спросил:

— А порох где брать? А сабли? Да и поизносились мы у басурманов.

Котляревский тотчас ответил:

— И порох, и сабли, и добрые жупаны — все будет. Скажите только слово.

Вот чего хотел он: слова казацкого, ибо, сказанное, оно крепче иной грамоты. По глазам, по оживленным лицам Котляревский чувствовал: казаки готовы на это слово. Но что-то их сдерживало. Он еще не понял, в чем дело, когда старый Ганжа толкнул в грудь Белоконя:

— Говори, Гнат! Мы за тобой куды глаза глядят пойдем…

Теперь стало понятно: все ждали слова Гната Белоконя, он старший, ему виднее, он за всех в ответе — за них и за их семьи. С него спрос, если неудача постигнет. Вот почему Белоконь не спешил. Выступить на стороне русской армии — навсегда отрезать пути за Дунай, где спасались запорожские казаки от преследования царицы Екатерины. Но теперь совсем иное. Судьба земли родной решается. Останься казаки в стороне от святого дела — не простят им ни современники, ни потомки. Да и как это можно, если к тому же и зовут, просят? А сабли у них еще остры, не притупились, и порох найдется, и жупаны не поизносились, напрасно Ганжа прибедняется, не к чести казака такое. И спасибо земляку, пану Ивану Котляревскому, что приехал, зажег в их душах священный огонь ненависти к врагу и любви к родной земле. Певец преславного Энея и офицер, как видно, добрый, разумный, смелый. Вот бы его к ним, в казацкий кош, а еще лучше за… старшего. К мысли этой Белоконь пришел не сразу. Наконец, он поклонялся Котляревскому и степенно молвил:

— Слово твое, пан Иван, дошло к сердцу нашему… А повоюем басурмана, вернемся на свою землю. Мы ж без нее — сироты.

— Дай господи!

— Вернемся! — дружно заговорили казаки, и лица их, темные, смуглые, посветлели; подталкивая друг дружку, обступили Белоконя и штабс-капитана, смущенно покашливали, мяли шапки в руках, сдержанно проявляя свою радость. Заражаясь волнением этих обездоленных людей, уверенный, что именно так и будет, Иван Петрович сказал:

— Вернетесь, панове казаки, обязательно вернетесь!

Белоконь, выждав, пока товарищи его угомонятся, выступил чуть вперед и попросил внимания:

— Дело, на которое кличут нас, на которое, даст бог, пойдем, великое, святое. И подумал я, братчики, кто ж поведет нас? Кому доверим долю свою? Я сам не в молодых летах, хотя еще и держу саблю, не выпущу, коли прижмет враг, но как там ни говори, а лета! И подумал я: а не попросить нам гостя нашего пана Ивана Петровича быть у нас за старшего? — Белоконь помолчал, послушал: не откликнется ли кто? Но все молчали, ждали, что он скажет еще. И Белоконь сказал коротко:

— Тот, кто скомпоновал “Энеиду”, вовек будет другом бедному люду, а наипаче — нашему брату бедолаге… От почему я и прошу его быть у нас за старшего. — И снова поклонился штабс-капитану.

— Так!

Правда твоя, братчнку!

— Ей-ей, не брешет!

Котляревский стоял ошеломленный. Не дав ему опомниться, Белоконь, чуть распахнув чекмень, снова, в третий раз. поклонился:

— Не откажи, батька наш, быть у нас за старшего! Тебе челом бьем и вручаем долю свою и живот свой! За тобой пойдем!..

Надо отвечать, причем немедленно. Котляревский понимал это, но нужное слово не находилось. Такое предложение могло исходить только от тех, кто безгранично доверяет, и прямо отказаться — кровно обидеть. И все же он должен, обязан отказаться, чем бы это ни грозило его миссии.

— Братья казаки! — взволнованно заговорил штабс-капитан, встав рядом с кряжистым Белоконем. — Спасибо вам за великую честь, мне оказанную! Большая она и, скажу вам прямо, мной не заслуженная. Мне еще годы и годы надо жить и трудиться, чтобы заслужить ее хоть в малой ее части. Принять ваше лестное предложение — значит совершить несправедливость и по отношению к пану Белоконю, который больше, чем кто-либо другой, имеет право быть у вас старшим. Рука ж у него еще, слава богу, крепкая и — верю я — не одного басурмана способна отправить к Люциферу. Это все заставляет меня отказаться от вашего столь, повторяю, лестного и почетного для меня предложения… Кроме того, я пока на службе военной, нынче — адъютант командующего корпусом, которому, думается мне, выпадет одна из самых сложных миссий в этой войне. От и рассудите, могу ли я оставить службу в такой момент, да еще без дозволения начальства? Не могу, братья казаки, сами разумеете. А еще скажу вам и такое: кто станет защищать ваши интересы перед командующим, кто доложит ему о вашем постановлении и попросит, чтобы дали вам все необходимое для военного похода и боя? Все сие я должен сделать и, будьте уверены, сделаю, что в моих силах… Ну а теперь рассудите: принять ваше предложение или в интересах дела оставаться в той должности, в какой ныне пребываю?

Казаки внимательно выслушали штабс-капитана и с нескрываемым сожалением согласились с его доводами.

Тогда Белоконь сказал свое слово:

— Голова ты и ты, ваше благородие, как я погляжу. И в кого такой уродился? Рассудил все как надо, лучше и быть не может. Ну что ж, так тому и быть: послужу еще я братству нашему и земле родной… Теперь нам осталось обмозговать, когда выступать, куда именно и что потребуется для похода.

— Про то, господа казаки, договоримся обязательно. Я вас послушаю, а вы, может, и к моим словам прислушаетесь, — уже совершенно спокойно проговорил Котляревский и оглянулся: Пантелей повел лошадей к воде, они вступили в синюю черту и стали пить, почти к самой воде опустили расчесанные гривы; черным кристаллом поблескивал глаз каурого, он пил из Дуная не отрываясь, с явным наслаждением, и Пантелей, проверив еще раз, сухой ли он, не потный, позволял ему пить вволю.

Низкое солнце, прячась по ту сторону реки у душных оврагов и в седых камышах, рассыпало вокруг последние лучи, горячий их жар достигал бухточки, в которой поили лошадей, а немного в стороне на темной волне покачивались казацкие дубки. Чайки, на мгновенье задерживая над ними полет, нет-нет да и заглядывали в них — а может, там рыба? — и тотчас исчезали в вечернем розовеющем тумане, а на их место налетали другие — такие же стремительные, любопытные, с острыми серебристыми крыльями. Повеяло от реки свежаком, над пригорками, по ту сторону Дуная, закружились красноватые клочья туч и двинулись бесконечной чередой на эту сторону, охватывая уже полнеба.

— На дождь собирается, — сказал Белоконь, озабоченно оглядывая темное небо. — Видно, придется вам, пан Иван, ночевать у нас, а завтра на зорьке и поедете.

— Да, пожалуй. Только где ж тут ночевать? Может, в село проскочим?

— Далековато. Кроме того, мы пока пустые, рыба ж на рассвете ловится. А переночевать и тут можно не хуже, чем и нашей Грушевке. Хлопцы в два счета шалаши поставят.

— Грушевке? — Штабс-капитан, вспомнив что-то свое, минувшее, спросил: — За Дунаем — и такое название? Думаю, не турки так назвали село ваше?

Белоконь молчал некоторое время, поглядывая, как молодые казаки уже тащили зеленые ветви, рубили колья.

— Дело тут такое, пан Иван… Жил в наших краях старый казак, добрый человек, каждому роднее отца родного, к нам он привел почти полсела. И когда умер, мы все решили в его честь назвать село Грушевкой.

— Значит, Груша? Не Харитон ли? — взволнованно спросил штабс-капитан, боясь поверить, что судьба забросила его в места, где живут его старые коврайские друзья.

— Угадал, Харитоном звали, — ответил Белоконь, удивленно посмотрев на гостя. Старый Свирид, услышав имя Харитона Груши, спросил:

— Знал его, пан Иван? Давно?

— Когда-то, годков тому двенадцать, жил я в Коврае, что под Золотоношей. У Харитона старого был еще сын Лаврин. С ним вместе ушли и другие семьи от… пана Томары, на прощанье поставив ему добрую свечку.

— Так! И про свечку правда! Поставили ту свечку, чтоб добрый их паночек помнил, не забывал, — возбужденно проговорил Свирид. — Но погоди, постой, ваше благородие, скажи нам, по какому делу ты в том селе бывал?

— Учителем я был в господском доме, да ушел я, не долго пробыл.

— Ей же богу так! — воскликнул старый Свирид. — Ну и чудеса! Чего ж молчал? Да знаешь ты, пан Иван, что рассказывал о тебе мой побратим Харитон, царствие ему небесное? — Свирид на мгновенье умолк, печально покачал седой головой. — От когда б жил Харитон. Не дожил, бедолага.

— А сын его? И внуки, наверно, есть?

— Живут. Не хуже других…

Закурили, помолчали, а потом, пока младшие братчики сносили все новые и новые ветки, устраивая шалаши, Котляревский вместе с Белоконем и старым Свиридом Ганжой сели у костра, чтобы договориться, когда, в какое время должен выступить сводный казацкий полк, какое ему надобно обмундирование, сколько бочек пороха, мушкетов, сабель и всяческого другого военного снаряжения…

Обо всем этом Котляревский подробно рассказал командующему, упустив лишь одно: предложение казаков быть у них старшим. Расскажи он об этом Мейендорфу, естественно, пришлось бы признаться, что казаки узнали в нем автора малороссийской “Энеиды” и именно как автора поэмы они и просили быть у них командиром. Однако не в этом теперь суть, главное — казаки выступят в точно назначенное время и пойдут вместе с частями корпуса под Измаил и до конца выполнят свой долг перед родиной. В этом они его, штабс-капитана, клятвенно заверили, и он, адъютант командующего, знает, что так и будет.

Спустя много лет, уже будучи в Полтаве, Иван Петрович расскажет своим друзьям о встрече с задунайскими казаками, вспомнит также о том, как они предлагали ему пристать к ним и быть у них командиром. Будущий биограф запишет его рассказ об этой поездке, но весьма скупо, неполно.

В журнале военных действий корпуса поэт вынужден будет позже написать о своем участии в особой миссии. И снова: только обязанность вести журнал, пожалуй, поможет нам узнать о поездке Котляревского для выполнения очень важной для Задунайской армии, для всей южной кампании миссии. Однако об этом — позже.

Пока же барон Мейендорф, внимательно выслушав своего первого адъютанта, коротко, но весьма благожелательно поблагодарил его и отпустил:

— Отдыхайте, батенька! Завтра у нас новые заботы. А там — даст бог — начнем трактовать с Хасаном, если допустит к себе…

Козырнув, Котляревский удалился, пожелав командующему спокойной ночи.

Над Бендерами занимался рассвет. Минет еще час-два — и над городком прозвучат сигналы побудки, на улицы выйдут войсковые части для обычных строевых занятий, без которых барон Мейендорф не мыслил себе жизни и в нынешней обстановке — накануне баталии за Измаил.

В предрассветное, уже обрызганное синей краской небо вздымались крутые башни крепости; на форштадте мерцали одинокие огоньки, а здесь, в долине, лежало еще сонное местечко, подернутое белым туманом. Под ногами звенела замерзшая за ночь дорожка; в соседнем переулке скрипели в сарае воротца.

Перекликались, обходя улицы и переулки, караульные.

4

Минуло три дня.

Поход на Измаил, предстоящая баталия за одну из крупнейших крепостей на Дунае занимали всех: в постоянных хлопотах проводили дни интенданты, штабные и артиллерийские начальники готовили предстоящую экспозицию боя, проверяли наличие осадных средств.

У адъютанта командующего день начинался рано. Еще не объявлялась побудка в солдатских казармах, не пели третьи петухи, а первый адъютант Мейендорфа был уже на ногах. Окатившись до пояса ледяной водой из кувшина, выставленного на ночь на крыльцо, докрасна растирался льняным полотенцем и, наскоро поев, одевался.

Пантелей еще с вечера чистил мундир, подшивал свежий подворотничок, надраивал до огненного блеска сапоги, не раз прохаживался жесткой щеткой и по шинели, затем провожал штабс-капитана до ворот. Постояв на улице, пока штабс-капитан поднимался на. крыльцо соседнего дома, где находилась квартира командующего, возвращался. Предстояло много работы: поить, затем кормить и чистить лошадей, проверить, на всякий случай, подковы, может, какая расшаталась и необходимо перековать, наточить клинки, подшить переметные сумы, а там и обед поспевал. Ну а потом, если оставалось пять-десять минут свободного времени, писал небольшое, в один листок, письмо. Не часто, но раз в неделю он отправлял весточку родным. С некоторых пор Пантелей с уважением смотрел на свою правую руку, которая раньше умела только чистить лошадей да управляться с ружьем, а теперь этой же рукой он писал письма, слал поклоны всем родным и знакомым, описывал, как живет-служит у господина Котляревского, штабс-капитана, что стал ему вторым отцом, открыл свет, научил грамоте и ни разу за все годы службы не обидел, не обругал непотребным словом. Когда Пантелей начинает думать об этом, сразу теплеет на сердце, новые силы появляются, растет желание сделать как можно больше, чтобы штабс-капитан был доволен: возвратившись на квартиру, отдохнул и хорошо поел, а если пожелает, то и посидел бы за столом. Пантелей держал и свечи для такого случая, и перья чинил, и чернила научился делать. Расспросил генеральского ординарца Федота Гаврилова, тот и рассказал, что к чему. Между тем штабс-капитан, переступив порог генеральской приемной, снимал шинель и первым делом просматривал донесения, поступившие из полков за ночь. И надо сказать, делал это вовремя. Барон, едва проснувшись, звал прежде всего адъютанта. Котляревский тут как тут — свеж, подтянут, будто и не было утомительного дня, бессонной ночи. “Пришли обозы со снарядами?” Или: “Что нового поступило о противнике? Не предпринимает ли он каких-либо шагов?” Попутно генерал выяснял и множество других вопросов.

Адъютант обязан все знать, все и даже немного больше. Такова должность. И никому нет дела, когда он отдыхает и отдыхает ли вообще. Никого решительно не заботит, что штабс-капитан, усталый до изнеможения, придя к себе на квартиру — одинокий домик по соседству со штабом, — еще долго не ложится, не гасит до полуночи свечей. Желтые, будто масляные, пятна допоздна лежат под окнами в затвердевших следах конских копыт.

Кто знает, чем адъютант занимается, над чем колдует. Некоторые, из особливо догадливых, клятвенно уверяли: не иначе как замешана женщина, но никто ни разу не видел, чтобы в одиноком домике, кроме прачки, появлялись представительницы прекрасного пола. Нет, женщин к себе штабс-капитан не водил, хотя, как утверждали близко его знавшие еще по драгунскому полку, штабс-капитан неравнодушен к красоте вообще, а к женской — в особенности, и лучшего развлекателя, чем он, во всей армии не сыскать. Длинные языки утверждали, что когда-то, еще до армии, у штабс-капитана была какая-то прелюбопытная романтическая история, но кончилась она внезапно и весьма неудачно для штабс-капитана. Вот, мол, с тех пор последний избегает женского общества. Но если кто-либо из любопытных пытался выяснить детали этой истории, штабс-капитан по обыкновению отмалчивался или же искусно переводил разговор на другую тему. Даже близким друзьям его не удавалось удовлетворить свое любопытство. Штабс-капитан был вежлив, корректен, но тверд…

Пока командующий в опочивальне, а ординарец готовит ему завтрак, адъютант успевает просмотреть всю утреннюю почту, и не только просмотреть, но и составить общий доклад, сделать по своему разумению выводы, чтобы затем, во время завтрака, коротко и вместе с тем мотивированно доложить генералу о всех событиях за истекшие сутки.

Адъютант не забывает вызвать к командующему намеченных еще вчера для доклада начальников и командиров отдельных частей. Впрочем, всего не перечислишь, идет новый день — появляются новые хлопоты, им нет числа. А уже к вечеру, когда основное завершено, адъютант садится за писание журнала военных действий, сие занятие возложено командующим тоже на него. “У вас, батенька, слог отменный, и главное выделить умеете…” Не откажешься. Просьба генерала — приказ, хотя высказана в вежливой форме и скорее похожа на похвалу. Для ведения журнала у адъютанта все под рукой: донесения из частей, карты, письма. Никогда не откажут в дополнительных материалах и штабные. Они дружески расположены к адъютанту — человеку веселому и учтивому. А такой штабной, как бригадир Катаржи, почитает за честь быть в дружеских отношениях с штабс-капитаном, и последний платит ему тем же…

В приемной командующего, кроме адъютанта, находится и ординарец генерала Федот Гаврилов. В комнате жарко, но Гаврилов не переставая подбрасывает в печку мелко колотые березовые поленья, пламя бушует, словно старается выброситься на пол, жадно лижет докрасна раскаленные дверцы. Котляревский, не отрываясь от бумаг, спрашивает, не хватит ли топить, в комнате-то не прохладнее, чем в бане. Гаврилов согласно кивает: в самом деле, не холодно, но жар костей не ломит, он это знает по себе. Однажды, побывав в переделке, искупавшись в ледяной воде, он простудился, да так, что нынче, как только намечается перемена погоды, у него до боли ломят ноги, пусть поэтому их благородие не взыскивает, потерпит, он, Федот, часок-другой погреется.

— Грейся, Гаврилов, но в воду больше не лезь без надобности.

— Кто полез бы, ваше благородие, да куда денешься, коли огонь сверху?

— Тогда конечно…

Просматривая донесения, Котляревский отбирает самое важное для записи в журнал и, чтобы чего не пропустить, перечитывает иные документы дважды.

Кончив чтение, сжимает ладонями виски — с некоторых пор побаливает голова. Глоток воды, одна-две затяжки из трубки — в немного легче. Поставив дату — 30 ноября, — Котляревский пишет: “…хотя командующий и не входил в настоятельное требование, чтобы взять крепость Бендерскую в совершенное владение, однако ж за нужное сочтено, чтобы всех жителей и воинских людей, в крепости и на форштадте живущих, переписать и, арсенал обревизовав по поверхности, приставить к нему свой караул, что сего числа исполнено…”

Поставив точку, придвинул к себе донесение, присланное накануне из штаба, и принялся переписывать из него по порядку, что именно найдено в крепости, сколько людей, а также мортир, пушек осадных на лафетах и без лафетов, различных военных причиндалов, вроде картечи, ядер разного калибра, пороха, ружейных пуль и ружей трех сортов, а сверх того — шанцевого инструмента, лесу для лафетов. В конце приписал: “Командующий объявил туркам, чтобы они нимало не тревожились и не взирали бы с худой стороны на перепись, им сделанную, что сие есть порядок полиции, а караул при арсенале — взаимная безопасность…”

Теперь все, можно и покурить, — и потянулся за трубкой. Но тут же отчетливо представил последнюю встречу с турецким пашой Хасаном. Хасан и его старшины волновались, заискивающе смотрели на генерала, а Мейендорф успокаивал их и, кажется, добился своего, стало быть, беседа не была бесполезной. Очинив перо, снова раскрыл журнал. Последняя фраза в записи от 30 ноября и была об этой беседе. “Командующий уверил их, что препятствия не будет им ни в отправлении религии, ни обычаев, торгу, промысла, рукоделия, и чтобы они, почитая россиян своими защитниками, остались спокойными”.

Вот теперь-то, кажется, все. Довольный, что не забыл об этом эпизоде, вдруг вспомнил, как паша выходил из комнаты. Турок пятился до самой двери и все кланялся: шаг — и поклон, шаг — и поклон, и генерал не выдержал, сказал переводчику: “Подобное унижение персон своих позорно не токмо для них, но и для каждого, именуемого себя человеком. Пусть выйдут как люди…” Переводчик быстро, в нос что-то пролепетал, и Хасан, рыжебородый толстяк, медленно выпрямился, шея и все лицо, круглое, как шар, покрылись красными пятнами. Поклонившись в последний раз, он вышел, а люди его не посмели поднять голов, как ни настаивал переводчик.

Штабс-капитан, закрыв журнал, положил его в походную скрыню и не успел опустить крышку с медными уголками, как в комнату, широко распахнув дверь, вбежал Катаржи, в шинели нараспашку, смуглое лицо сияло.

— Ты только послушай! — с порога обратился к Котляревскому. — Послушай!

Бригадира Катаржи командование считало одним из лучших штабных командиров. На службе в русской армии он пробыл более пятнадцати лет и, несмотря на то что происходил из молдаван, правда весьма зажиточных, дослужился до бригадира, однако такой взлет по службе не вскружил ему головы, он оставался простым, задушевным товарищем. Катаржи одни из немногих знал местные обычаи, обладал, как говорили в штабе корпуса, и кое-какими дипломатическими способностями. Может быть, поэтому именно его Мейендорф отправил для переговоров с турецким пашой о сдаче без боя крепости Бендеры. Миссия Катаржи закончилась удачно — он начал переговоры, другие закончили, и Бендеры были взяты без кровопролития. Котляревский о поездке Катаржи занес несколько фраз в журнал военных действий. Запись от 16 ноября гласила, что “бригадир Катаржи был послан в Бендеры к тамошнему паше Гасану о переговоре с ним для занятия российскими войсками крепости без кровопролития…” А спустя два дня, 18 ноября, в журнале появилась новая запись: “Сего числа бригадир Катаржи возвратился из Бендер и донес командующему, что от паши будут присланы чиновники для переговоров, на каком основании российские войска хотят занять крепость”. В последующие дни русские войска переправились через Днестр и вошли в Бендеры. В этом успехе сыграла, без сомнения, свою роль миссия Катаржи.

Обычно спокойный и выдержанный, он был сейчас крайне взволнован:

— Ты слышал? И… чего глядишь так?

— А как прикажешь, сударь, смотреть на человека, врывающегося в служебное помещение, аки абрек с ножом?

— Ах, оставь! — отмахнулся Катаржи. — Я знаю, тебе будет приятно… Так слушай! Только что был у нас человек и донес, что нашего корпуса прибавилось на целый полк, а такой полк стоит и всех четырех.

— О каком полке говоришь? Объясни. — Ни одна черточка на лице штабс-капитана не дрогнула, хотя он уже догадался, о чем толкует Катаржи.

— Да ты знаешь, все знаешь, а притворяешься. Хитришь, душа моя. А впрочем, все равно. Полк задунайских казаков уже здесь, под Бендерами. Каково?

— Неплохо.

— Неплохо? Ты говоришь — неплохо? Несчастный, да ты должен радоваться, что такую весть преподнесешь командующему. Это же чертовски хорошо! А он, — кивнул на дверь, — не знает? Доложи немедленно!

— Если ты отпустишь меня, я сделаю это…

— Отпущу. Только вот что. — Катаржи оглянулся на Гаврилова, внимательно прислушивавшегося к разговору, шепнул: — Вечером свободен? Приходи ко мне. Гости будут. Посидим. Может, и сыграем.

— Гости? Кто именно?

— Возможно, и дамы. Но хорошенькие. Отметим такое событие… Скучать не будешь.

Котляревский не хотел обижать друга и все же вежливо, сославшись на неотложные дела, отказался. Катаржи хотел было рассердиться, но отказ сделан был в такой форме, что невозможно было обидеться, и Катаржи несколько секунд снизу вверх смотрел на штабс-капитана, на его сокрушенное лицо: мол, рад бы, да святые не пускают, и рассмеялся:

— Удивительно! Сердиться на тебя грешно. — И уже серьезно: — Получается что-нибудь?

— О чем ты? — Штабс-капитан подбирал бумаги на столе в синий картон, предназначенный для доклада командующему, и был неподражаемо равнодушен к вопросам Катаржи.

— Ну и хитрец. Все корпишь?

— Корплю, сударь, ты прав. А что выходит — один бог ведает, да и он, пожалуй, вряд ли… Иногда хочется все оставить… Но взялся за гуж, не говори, что не дюж.

— И тяни, коли взялся… Да и чего прибедняешься? В Санкт-Петербурге напечатался. Слышал я, не думай, слышал.

— А, что там. Испоганили только.

— Ты не прав. Может, тебе и не нравится, но почитателям малороссийского языка — по душе. А это — главное… Однако же тебя не переспоришь, поэтому ретируюсь. — И еще раз, уже на пороге: — А может, заглянешь? На часок хотя бы. А. черт с тобой!.. Да, скажи, что слышно от дюка де Ришелье?

— То, что и в штабе, наверно. Сидят пока под Аккерманом и Паланкой.

— Не взял, значит. И чего медлит? Взятие Аккермана и Паланки сейчас бы очень кстати.

— Будем надеяться. Но прости — мне пора.

— И мне. Честь имею! — Каблуки Катаржи простучали по крыльцу и под окном — и все стихло.

Чудак Катаржи! Новость принес и не догадывается, что именно он, штабс-капитан, к этому имеет не косвенное, а прямое отношение. И конечно же еще вчера вечером он знал о том, что полк задунайцев в пути на Бендеры. И командующий знал об этом, даже сделал распоряжение: по прибытии полка выделить для него необходимое количество оружия, сабель, пороха, обмундирования, провианта и фуража. Очень хочется пожелать им ратного успеха, боевой славы и хорошо бы в предстоящей баталии их поставить на менее опасный участок. Но это уже как бог даст, какова будет воля командующего. Он, Котляревский, станет следить за ними, а если удастся, то и побывает у них, обязательно побывает…

Что еще сказал Катаржи? Ах да, о вечерних занятиях. Верно, корпит он, часто мучается и редко радуется — так, наверное, будет всегда, пока он жив. Судьба, видит бог, не легкая, но иной судьбы он себе не желает.

Пора бы к столу, в комнату, где Пантелей, наверно, все уже приготовил: бумагу, чернила, очинил перья и ждет, считает минуты.

Сегодня, если не помешают, он бы закончил картину подготовки боя с латинянами. И, вспомнив об этом, невольно усмехнулся. Гаврилов, задремавший у печки, проснулся и удивился: чему усмехается штабс-капитан, будто увидел нечто интересное, хотя смотрит непонятно куда: в окно, а может, в потолок? Котляревский, погасив улыбку, закрыл картон и шатнул в комнату Мейендорфа, оставив в недоумении старого генеральского ординарца.

Чуть позже, придя к себе на квартиру, Котляревский подвинул на столе свечи и продолжал работать, будто не было утомительного дня. Только не донесения и штабные карты лежали перед ним — совсем иные бумаги интересовали его, мучили и волновали…

5

Пантелей подождал, пока Иван Петрович поест, и, убрав посуду, тотчас положил на стол походную сумку, придвинул подсвечник, осторожно снял со свечей нагар. В дверях задержался, озабоченно оглядел склонившегося над столом штабс-капитана. Тот уже ничего не видел и не слышал, весь ушел в себя. Черные прямые волосы, еще без единой сединки, упали на высокий лоб, на худощавом тонком лице светились желтоватые блики свечей.

“Зачем он так долго и внимательно смотрит в окно, что увидел там”, — подумал Пантелей и тоже присмотрелся. Ничего особенного — за окном темная ночь, лишь изредка вспыхивали, оживляя на какой-то миг ночную бесприютность, далекие огоньки в казармах и на горе, в старинной крепости. Ах, вот что! Форточка — будь она неладна — неплотно закрыта, а ветер холодный, дует, аж свистит. Как же он сплоховал? Но подойти и закрыть не решился: штабс-капитан не любил, если во время работы мельтешили перед глазами, отрывали от дела. А закрыть надо, ведь и простудиться недолго, лихорадку схватить, еще этого не хватало. Как же закрыть-то ее, проклятую? Дундук, соображения и на грош нет. Можно и снаружи придавить. Пантелей на цыпочках переступил порог, вышел на крыльцо.

Он знал: теперь для командира ничего, кроме его писаний, не существует. Ни войны, ни армии, ни самого Мейендорфа, который в любое время, если потребуется, может вызвать и услать с каким-нибудь сверхсрочным поручением, что, как потом окажется, можно бы выполнить и три дня спустя. Но приказ есть приказ, и тут барон неумолим, да и штабс-капитан, как видно, всегда с ним согласен, потому как ни разу не слышал Пантелей, чтобы он когда-нибудь сказал слово против или усомнился в правильности распоряжений начальства. Долг для штабс-капитана — превыше всего.

Но теперь, в этот поздний вечер, Котляревский целиком во власти охвативших его волнений, мыслями он далеко от Бендер, армии и штаба. Никто бы не узнал нынче в этом отрешенном от всего на свете человеке исполнительного, точного до педантизма адъютанта командующего вторым корпусом Задунайской армии. В длинном теплом халате, небрежно наброшенном на белоснежную сорочку, он походил на ученого-отшельника. В эти часы его заботила судьба одного из легендарных героев седой древности. При мысли о древности Котляревский загадочно усмехнулся. Древность? Уж не археолог ли он или историк? Нет, господа хорошие, нет, его больше заботят дни быстротекущей жизни и люди, которых он знает, наблюдает в каждодневных трудах и заботах. Похождения Энея — это, может, способ показать день сегодняшний, умный читатель поймет автора, ему не нужны объяснения.

Уже больше десяти лет Котляревский возит с собой в походной сумке заветные тетради. Работает урывками. Офицеры штаба в дни отдыха проводят ночи за карточными столами, в игорных домах, в кругу случайных знакомых, а он, запретив себе и думать о таком времяпрепровождении, сказывался больным или занятым, если его приглашали, облачался в свободный халат и садился к столу.

Никто не догадывался о его занятиях. И Мейендорф тоже. Возможно, если бы знал, сделал все, чтобы у первого адъютанта не оставалось времени не только для писания, но и для отдыха.

Разве один бригадир Катаржи подозревает кое-что. Ему бы можно и записи почитать. Но кто знает, всегда ли бригадир таков, каким кажется? Иногда в нем проступает что-то слишком расчетливое. Да что думать об этом сейчас! Лучше строфу переписать, еще раз поправить, строчка выпирает, как палка из стожка. А в строфе речь идет о подготовке Энеева войска к войне с латинянами. Энеево войско? Карие глаза смеются, по лицу бродит хитрая усмешка. Погодите, господа бароны и светлейшие князья, вы себя увидите здесь, свет узнает, как вы готовите войско к решающему сражению, как занимаетесь мотовством, воруете и за счет местного населения снабжаете войска, а казенными деньжатами набиваете свои бездонные карманы. Разве же Энеево войско он описывает? При чем здесь древние времена? Ведь это нынче так снаряжают армию!.. И перо заскользило, побежало по бумаге, подгоняемое дерзкой неуемной мыслью.

Сосновi копистки стругали

I до бокiв поначiпляли

На валяних вiрьовочках;

Iз лик плетенi козубеньки,

3 якимн ходять по опеньки,

Були, мов суми, на плечах.

Як амуницю спорядили

I насушили сухаpiв,

На сало кабанiв набили.

Взяли подимие од дворiв…

Вот-вот — “подымное”! Берут налог от дыма (и придумают же!), а казенные денежки — себе. А муштра! Дикая, жестокая до одурения. Об этом не забыть! И, торопясь, словно кто стоял за спиной и приказывал писать немедленно, не теряя ни секунды, он писал, писал, прижимая перо и разбрызгивая чернила:

Годi ну вiйсько муштруватин,

Учить мушкетний артикул,

Вперед як ногу викидати,

Ушкварить як на калавур.

Коли пiшком — то марш шульгою,

Коли верхом — гляди ж, правою,

Щоб шкапа скочила вперед.

Такеϵ ратнеϵ фiглярство

Було у них за регулярство,

I козакам усе на вред…

Написав, перечитал все с самого начала. Будто бы неплохо, но вот слово “казакам” не к месту показалось, и, зачеркнув его, написал: “I все Енеевi…” — так лучше.

Бендеры уже давно спали, лишь где-то на окраинах и в пригородных селах, греясь у костров, бодрствовали сторожевые посты, охраняя короткий отдых товарищей в казармах. Недолго, ой как недолго осталось им отдыхать, скоро раздастся звук трубы, призывающий к походу, на штурм Измаила. А пока — пусть отдохнут…

Котляревский писал быстро, стараясь не упустить внезапно возникшую мысль, слово, фразу, строфу, не дать им улизнуть, исчезнуть, раствориться в усталой памяти.

Так — строфа за строфой — писалась в те дни четвертая часть поэмы.

Несколько раз заглядывал в комнату Пантелей, не решаясь, однако, напомнить Ивану Петровичу, что время уже позднее, вот-вот запоют вторые петухи. Подолгу смотрел ординарец на своего командира, жалея его и вместе с тем гордясь нм, радуясь, что судьба свела его, простого хлопца, с таким человеком. Он тихо прикрыл дверь и отошел на цыпочках в боковушку, улегся там на жесткий деревянный топчан, боясь скрипнуть доской. Наверно, и сегодня командир просидит всю ночь напролет и, не отдохнув как следует, утром, раньше всех, уйдет в штаб. Но нечего и думать прервать его работу, командир наверняка выставят за дверь.

Между тем Иван Петрович, закончив несколько строф, начисто переписал их в тетрадь, а черновики разорвал на мелкие клочки и бросил в угол — завтра Пантелей подберет их и сожжет. Перечитав написанное еще раз, остался доволен, но тут же одернул себя: не рано ли ставить точку? Завтра все это может показаться несовершенным, лишенным смысла, правда, это будет лишь завтра, а сегодня… сегодня он доволен. И — хватит пока, пора и отдохнуть. Пантелей, чудак, переживает и, верно, тоже не спит.

Пропели петухи — совсем как в Полтаве, на Мазуровке. И показалось вдруг, что он не в Бендерах, на краю света, а в родной отцовской хате, что на Соборной, в соседней комнате почивают отец и мать, и стоит переступить порог, как он увидит их.

Размечтался. Не иначе — старость у порога. И то сказать: под сорок уже — немало, больше половины жизни, а что успел? Заслужил погоны штабс-капитана, в адъютантах корпусного командира ходит. С какой бы радостью отказался от такой чести, чтобы ни от кого не зависеть, поселиться в своем доме, заняться любимым делом, полностью отдать ему свое время, всю без остатка жизнь. Но идет война, и он может пока лишь мечтать об этом…

Котляревский закрыл тетрадь, поправил завернувшийся листок и легко поднялся, зачерпнул ковшиком холодной воды.

Спать! Спать! Скорее! Однако не успел он снять халат, как послышался конский топот. К кому бы? Неужто к нему так поздно? Предчувствие не обмануло. Топот затих у ворот, и почти тотчас послышался стук в калитку.

Котляревский снял халат и набросил мундир. Спустя несколько минут Пантелей приоткрыл дверь:

— Гаврилов! От их превосходительства.

— Веди.

Четко и коротко Гаврилов сообщил, что “его благородие штабс-капитана немедля вызывает к себе его превосходительство генерал”.

— Только меня или еще кого?

— Господина Катаржи.

— Объявил ему?

— Так точно.

— Можешь идти… Пантелей, живо!

Пантелей уже нес начищенные сапоги, просушенную и выбитую от пыли шинель. Котляревский одевался быстро, словно по тревоге. Пантелей сочувственно смотрел на его приготовления и вздыхал. Не дали человеку и прилечь, а другие небось и не просыпаются. Жестокая несправедливость. Одевшись, Котляревский, уже на выходе, спросил:

— Все ли у тебя готово на случай поездки?

— В точности, ваше благородие. Кони накормлены, а вчера я их и перековал. Седла и сумы — в порядке. Так что не сомневайтеся.

— Добро!.. Отдыхай пока.

6

Штаб еще работал. Светились квадратные, на четыре стекла, оконца в приземистой хате-пятистенке, сновали за окнами вестовые. Последние дни штабисты засиживались допоздна. Работы было немало, успевай только.

Давний спор с Турцией все еще не был решен. Порта строила всевозможные козни, готовила удар в спину России как раз в тот момент, когда над ней нависла угроза нашествия армии Наполеона. Пользуясь крайне трудными для Российского государства обстоятельствами, турки в третий раз захватили Измаил — первоклассную по тому времени крепость на Дунае — и грозились распространить свое влияние на весь юг государства.

И тогда давний, несколько затянувшийся спор был перенесен на поле брани.

Войска Задунайской армии, освобождая город за городом в Молдавии, осенью 1806 года вошли в Бендеры.

И сразу же в штабе стали готовиться к походу на Измаил.

Подвозился провиант и боеприпасы, готовились осадные средства, без которых в предстоящем бою вряд ли можно обойтись: Измаил — не Бендерская крепость, так просто его не возьмешь. Это отлично понимали в русской армии не только специалисты, но и солдаты. Понимали это, разумеется, и в стане неприятеля. Тем не менее турки спешно принимали дополнительные меры предосторожности, укрепляя и без того почти неприступные подходы к Измаилу, внимательно следя за действиями русских.

Турецкие лазутчики однажды донесли измаильскому паше, что у русских внезапно заболел генерал Михельсон, причем, как говорили в донесениях, серьезно. И хотя командование Задунайской армией пока в руках Михельсона, но брать Измаил поручено Мейендорфу, чья жизнь большей частью прошла в гражданской службе. И это радовало Хасан-пашу: как-никак придется иметь дело с человеком, который, по его мнению, в военном деле опыта почти никакого не имеет, во всяком случае, сравнить его с Михельсоном нельзя никак, тот отличился еще в Семилетней войне, воевал вместе с Суворовым.

Учитывал Хасан-паша и еще одно немаловажное обстоятельство. Путь русских к Измаилу лежит через Буджацкие степи, их не обойдешь. Сами по себе степи для такой армии, как русская, не представляли трудности, но в степях проживали буджак-татары. В любое время по его, паши, сигналу татары способны выставить не менее тридцати тысяч всадников, бойцов опытных и отважных, а это весьма серьезная сила, с ней русским придется считаться, хотят они этого или нет.

Паша слыл человеком деятельным и энергичным. Не мешкая, он послал в татарские селения своих людей, строжайше наказав передать тамошним старшинам высокую волю султана: точить ятаганы, готовиться к войне с “гяурами”, слуг своих султан милостями не оставит, а в случае неповиновения — каждого, до десятого колена, ждет жестокая кара и никто, даже сам всевышний, от нее не спасет.

Командование корпусом тоже не дремало, и здесь скоро стали известны хитроумные шаги измаильского паши.

В штабе русских понимали: угрозами, запугиванием общий язык с буджаками не найти. Что же делать? Какой путь короче к сердцу небольшого, но воинственного народа? А время не ждало…

7

В приемной командующего, кроме ординарца Гаврилова, Котляревский увидел и бригадира Катаржи. Тот стоял у окна и, услышав шаги, повернулся я стремительно пошел навстречу:

— Наконец-то!

Котляревский пожал протянутую руку:

— Почему такая спешка? Что-нибудь случилось?

— Не знаю.

— И не догадываешься?

— Нет. Но, полагаю, неспроста вызвал. Намечается нечто весьма серьезное. — И заглянул в глаза: — Небось и не ложился? Корпишь?

Котляревский смутился: откуда знает? Догадывается? Да и как не догадаться: внешний вид многое скажет любому, а остроглазому Катаржи — тем паче. Ответил сдержанно!

— Ты, наверно, прав.

— Интересный ты, Иван Петрович, человек. Ни походы, ни война тебе будто и не помеха?

— Ошибаешься, друг мой. Если б не война, мы бы где-нибудь с тобой вино пили… Впрочем, не пора ли?

— Да-да, пошли.

Ординарец открыл перед офицерами дверь, и они друг за другом — Катаржи, как старший, впереди — вошли в комнату, которую занимал Мейендорф. Вытянувшись, козырнули и по очереди доложили о своем прибытии.

— Долго собираетесь, господа, — проворчал барон больше для проформы, чем сердито, и указал на кресла перед столом: — Прошу!

В комнате было жарко, печка в углу докрасна раскалилась, но генерал сидел в наброшенном на тучные плечи камзоле из зеленого штофа. Перед ним — жбан кваса и большая наполовину опорожненная кружка. Котляревский увидел и сделанные самим бароном ковшик и табакерку. На стуле, сбоку, висел новенький, с иголочки, генеральский мундир.

Полный, с красной шеей и маленькими заплывшими глазками, барон, казалось, только что вышел из парной. Он тяжело отдувался, ему не хватало воздуха, хотя окно позади наполовину открыто. “Снова было дурно”, — подумал Котляревский. Так и есть, пил валерьянку — запах еще не выветрился, резко забивал дыхание. Полежать бы старику надобно, пусть бы начальник штаба подзанялся делами, но генерал недоверчив, старается, как и Михельсон, вникнуть во все сам.

На столе перед Мейендорфом — карта, левый ее край придавлен тяжелой пепельницей, правый — стаканом для карандашей из красного дерева, тоже работы барона.

Как-то раз Мейендорф похвалился Котляревскому, что в бытность свою комендантом Риги имел наклонность вырезать подобные вещицы, и неплохо получалось. За таким занятием легко думается. Генерал жалел, что в нынешних условиях нет времени, а то бы он что-нибудь придумал, инструмент всегда с ним. Котляревский, зная тщеславие барона, поддакивал, удивляясь, однако, мастерству его. Мейендорф оглаживал толстыми пальцами стакан из красного дерева и усмехался:

— Дипломат ты, штабс-капитан, знаешь, как угодить начальству… Всегда такой?

Иван Петрович, усмехаясь тоже, с самым невинным видом ответил:

— Где нам в дипломаты, ваше превосходительство. У нас что на уме, то и на языке.

— Не скажи, не скажи, я тоже не лыком шитый и людей немного повидал… Нравишься ты мне, штабс-капитан. Думаю, знай герр Михельсон, что у меня такой адъютант, уж он бы нашел случай забрать тебя…

Мейендорф вытер вспотевший лоб большим клетчатым платком, который вытащил из внутреннего кармана камзола, и только тогда посмотрел на офицеров, сидевших перед ним:

— Вызвал вас по весьма спешному делу… Дальше откладывать невозможно. — Достал ковшик с нюхательным табаком, щепотью запихнул в нос немного, засопел и оглушительно чихнул. Офицеры ждали, дивясь: если вызвал, как говорит, “по весьма спешному делу”, то чего тянет? А Мейендорф не спешил, налил квасу, выпил.

— Только этим и спасаюсь… Не желаете? Отменный квас.

Офицеры вежливо отказались, ожидая, когда же генерал соблаговолит начать разговор, ради которого вызвал.

— Дело, господа, спешное, — повторил барон и шумно выдохнул: — Ах чертова жара, дышать нечем.

— Да, жарко, ваше превосходительство, — поддакнул Катаржи.

— Аллегориями изъясняетесь? Не поэт ли вы, бригадир? — заметил барон, и улыбка промелькнула на его красном лице. Катаржи тоже улыбнулся: не по адресу вопрос, господин генерал. Поэт истинный сидит рядом, молчит пока. Мейендорф продолжал: — Мы накануне, как вам известно, большого жаркого дела. В штабе сегодня много говорено, что делать дальше должно, однако пока — лишь разговоры. Но мысль одну мне удалось уловить. Вот и хочу поделиться. Знаю вас как людей умных и дальновидных.

— Мы слушаем, — привстал Катаржи. Котляревский чуть пригнул голову в знак того, что он — весь внимание.

Генерал прикрыл окно — видимо, дуло или он считал, что окно при таком разговоре лучше закрыть, хотя вокруг дома выставлены часовые, а все же — подальше от греха…

— Нам предстоит идти на Измаил, взять его и решить наконец спор с турками… Но путь туда не близкий, хотя по карте — вот он, Измаил, за день дойдешь. — Мейендорф ткнул куда-то в крайний левый угол карты толстым пальцем.

— И не легкий, — сказал Котляревский.

— Вот именно… Слух дошел, что лазутчики Хасан-паши ведут кое-какую работу на этом пути. И если им удастся…

— Это тридцать тысяч клинков, — досказал мысль командующего Котляревский. — Армия!

— И немалая. Нам с такой армией воевать сейчас — накладно. Да и не можем. Нельзя нам терять силы.

— Что же делать? — спросил Катаржи и сам заключил: — С буджаками спор вести, ваше превосходительство, небезопасно.

— А зачем? — спросил Котляревский, ни к кому прямо не обращаясь. Отсвет свечи падал на его бледное лицо, и мелкие оспины казались темными маковыми пятнами, черные волосы резко контрастировали с белизной высокого лба. Во все время разговора он не изменил своего положения — сидел прямо. Катаржи впился взглядом: что же замолчал, почему не объяснишься?

— То есть? — спросил Мейендорф. — Что значит “зачем”, штабс-капитан?

— Извольте, ваше превосходительство. По-моему, надо мирком да ладком с ними, как у нас в Полтаве говорят.

— Неглупые люди в вашей Полтаве.

— Да уж не лыком шиты.

— Вижу, батенька, вижу. — Генерал задумался, погладил ладонью карту. — Вот и я так думаю, господа, мирком да ладком трактовать с ними.

— А если не захотят? — спросил Катаржи. — Тогда что?

— Возможно. Все возможно. — Мейендорф запахнул камзол, словно ему стало зябко. — Кабы знать наперед, тогда и разума не надо.

— Они вассалы султана, — не отступал Катаржи.

— Вассалы бывают разные, — заметил Котляревский. — Есть, например, такие, которые только и мечтают, как бы перестать быть оными. И тогда…

Командующий достал из стакана карандаш и, отмстив что-то на карте, вскинул глаза на Котляревскогоз

— Что же тогда?

Катаржи, сидящий напротив в кресле, даже подвинулся вперед:

— Что же?

Штабс-капитан с ответом не спешил. Речь ведь не о пустяках каких-нибудь. Тут крепко надо подумать, все взвесить. Он многое слышал о буджацких татарах. И все же его познания были скудны, неполны. Он расспрашивал о татарах кого только мог. Его интересовало все: и сколько их в каждой рае[9], и чем промышляют, как живут, и какие взаимоотношения в семьях, особенно у старшин и самого Агасы-хана. Кое-что ему удалось узнать, более того — познакомиться с одним из сыновей Агасы-хана — повелителя Буджацкой орды. Как это случилось? Да при весьма интересных обстоятельствах. И Котляревский рассказал о случае во время последней поездки, правда, детали, касавшиеся поручика Никитенко, он опустил, и получалось, что задержали татар какие-то неизвестные, а он случайно увидел это и приказал освободить задержанных. Но главное в другом: он, штабс-капитан, из происшедшего заключает: поскольку Махмуд-бей, младший, как выяснилось, сын Агасы-хана, так запросто ездил в Бендеры торговать, то, видимо, буджацкие татары в большинстве своем не считают русских, воюющих с турками, своими врагами, хотя утверждать это он не может, он, штабс-капитан, только думает так, хотел бы надеяться, что не ошибается в своих предположениях, ибо — он это хорошо понимает — глубоко узнать жизнь и намерения всего татарского племени в такой краткий срок невозможно.

— Почему не доложили о случившемся? — спросил Мейендорф, внимательно выслушав штабс-капитана.

— Не успел, ваше превосходительство, да, признаться, и случай показался малозначительным, не стоящим вашего внимания. Теперь же думаю…

— О чем?

Котляревский оглянулся на прикрытую дверь, словно его могли подслушать:

— Не… поехать ли самим?

— То есть? — удивленно вскинул густые, седоватые уже, сросшиеся на переносице брови Катаржи. — К хану?

Мейендорф молчал, но взглядом и самим молчанием как бы поощрял штабс-капитана высказаться до конца, и тот, словно споря с кем-то, упрямо доказывая свое, ответил:

— Пожалуй, лучше сначала к старшинам наведаться, а уж потом и хану засвидетельствовать свое почтение.

— Почему к старшинам сначала?

— Да это, я думаю, понятно. Без старшин, сударь, хан, хотя и повелитель орды, не так уж много значит: не то время…

Потрескивали поленья в походной железной печке; в передней ходил генеральский ординарец: во дворе кого-то окликнули, послышались неторопливые шаги, стук приклада: сменялся караул. За окнами — бесконечная черная пустыня, в которой изредка, напоминая далекие маяки на неведомых берегах, оживали и гасли огни в крепости.

Генерал ножницами снял нагар со свечей и, чуть приподняв под камзолом плечи, сухо и твердо заговорил:

— Господа офицеры, почитаю вас за разумных, достойных слуг отечества нашего. Потому и призвал вас к себе. Как я говорил уже, в штабе сегодня на эту тему был разговор, но шагов пока никаких не намечено. Тем временем медлить, как вы, надеюсь, понимаете, никак нельзя, мы не можем терять и минуты драгоценного времени. Получены данные: противник не дремлет. Так вот, господа, завтра поутру берите с собой ординарцев, проводника и — с богом в дорогу. Подумайте, что надобно взять с собой, ибо без презента ехать к нашим соседям, да еще с такой деликатной миссией, несподручно. Итак, с богом! Задача вам, надеюсь, ясна?

— Так точно, — ответил Катаржи и встал.

— Хорошего бы нам переводчика, ваше превосходительство, — сказал Котляревский, тоже поднимаясь.

— Найдем, он же и проводником будет. — Генерал помолчал, пожевал губами. — Действуйте сообща, но старшим… — Мейендорф прикрыл левый глаз под нависшей бровью, посмотрел на офицеров: бригадир Катаржи старше чином, и это утвердило генерала в решении. — Вы, бригадир, назначаетесь старшим, но шаги штабс-капитана, моего первого адъютанта, не оспаривайте. Действуйте сообразно обстоятельствам… Необходимые бумаги получите перед отъездом. Учтите, господа, ошибетесь — можете угодить к туркам, а те не пожалеют. Не желаю вам этого. Итак, будьте осмотрительны, осторожны, но и настойчивы, а при необходимости решительны. Помните о своем высоком долге. Очень надеюсь на вас. И вот что еще: никто не должен знать о нашей беседе. Уверен, господа, вы разумеете всю важность этого…

Минутой спустя бригадир Катаржи и штабс-капитан Котляревский простились с командующим.

8

В Бендерах никто не обратил внимания на небольшой отряд всадников, выехавших рано утром из города по Каушанской дороге. Мало ли в нынешнее время ездят? Нет того часа, чтобы не скакали всадники от штабной квартиры в разные концы, распугивая кур на дороге, разбивая комья глины, разбрызгивая замерзающие лужи. Промчится иной всадник по узкой улочке — прохожие шарахнутся в стороны, чтобы, чего доброго, не угодить под копыта. И снова станет тихо, словно и нет войны, штабной квартиры, где день-деньской идет какая-то работа, а ночи напролет светятся в окнах подслеповатые желтые огни, по улицам и переулкам перекликаются часовые, дрожит от кованых каблуков мерзлая земля…

В отряде было пять человек: бригадир Катаржи и его ординарец, худой, длинный Денис Орестов, штабс-капитан Котляревский с Пантелеем и переводчик, он же и проводник, Стефан — молодой, ловкий, быстроглазый молдаванин, хорошо владеющий и татарским, и турецким языками.

Пока не миновали город, офицеры ехали впереди, солдаты и Стефан держались на небольшом расстоянии сзади; в степи перестроились: Стефан выдвинулся в один ряд с офицерами, ординарцы замыкали отряд.

Бендеры с крепостью я форштадтом, узкими кручеными улочками, хатами-мазанками скоро скрылись за степными курганами, утонули в белом текучем тумане.

Дорога петляла из оврага в овраг, выбегала на курган и пропадала в прибрежной низине, ведущей к степному озеру. Пришлось объезжать его. Шуршал пожухлый тростник. По черной воде плыли невесть как занесенные сюда желтые кленовые листья.

Всадники миновали круглое, словно малахай, озеро, снова въехали в избитую тысячами копыт низину. Проскакав версту, а может и две, по низине, уперлись в новое озеро, небольшое, но чистое, прозрачное; по ту сторону его лежали тучные степи, покрытые синей изморозью. Такого же оттенка небо, соединившись на горизонте со степью, словно загородило весь белый свет, будто дальше и дороги нет. От этого или потому, что в степи было тихо и пустынно, становилось жутковато. Что ждет отряд, как встретят их татары?

Стефан на гнедом жеребце выскочил на несколько шагов вперед. Он не только искал дорогу — он слушал степь, всматривался в каждый бугорок на горизонте, изучал его, будто спрашивал: а что за тобой там, дальше? От внимания штабс-капитана не укрылось усердие Стефана, его умение ловко сидеть в седле и легко, невзначай будто касаясь поводка, поворачивать гнедого в нужном направлении. “Неплохой проводник”, — подумалось, и он поделился вполголоса своими наблюдениями с Катаржи. Тот, оказывается, тоже заметил это, и ему нравились уверенность и смелость, с которой Стефан вел отряд. По всему видно, молдаванин не раз бывал в степи, знает здесь каждую стежку и овраг, и это обстоятельство рассеивало невольные опасения офицеров.

Сразу же, шаг в шаг за офицерами, скакали ординарцы — Пантелей и Денис. Они знали друг друга давно, с первых дней похода; не раз им приходилось коротать время вместе, когда офицеры уезжали по служебным делам. Денис Орестов, постарше, прослуживший в армии больше пятнадцати лет, питал особую, почти отцовскую привязанность к молодому Пантелею, земляку штабс-капитана, и на правах старшего советовал, как лучше выполнять несложные и вместе с тем непростые обязанности ординарца.

Котляревский подумал, что, может быть, следовало выезжать без солдат. Ведь если офицеров ждет неудача, то ординарцы их не спасут, а справиться с заданием командующего они могли бы и сами. Но Катаржи настоял, он считал, что солдаты необходимы в дороге, и пришлось подчиниться. Тем более что и сам командующий советовал взять их с собой.

Не успел, однако, штабс-капитан подумать об этом, как вдруг послышался выстрел и свист пули. Это было так внезапно, что никто не успел заметить, откуда, с какого места стреляли, но все как по команде остановились.

— Ах шайтан! — выругался Стефан и, огрев нагайкой круп жеребца, как вихрь вынесся на курган. За ним — и остальные. Пантелей и Денис встали с двух сторон от офицеров, чтобы уберечь их от возможного нападения.

Степь, изрезанная лесистыми балками и оврагами, просыпалась медленно. Из седого тумана поднималось солнце, и небо в той стороне казалось опаловым, побуревшим, словно подернутым тонким слоем пепла. Но с каждой минутой оно все больше и больше освобождалось от тумана, и внезапно первые лучи осветили темные камыши, что настороженно замерли у курганов.

— Ушли, — сказал Катаржи.

— Что вы, ваше благородие, они тут, поблизости, — возразил Стефан. — Только отошли чуть подальше. Сидят где-нибудь в балке, может, в той, что слева, а один или два на курганах притаились, наблюдают.

— Так, наверно, и есть, — сказал штабс-капитан.

— Может, переждем? — предложил Катаржи, хотя он мог не предлагать, а приказывать, но бригадир сам не был уверен, что именно так нужно поступать.

— Ждать? Не знаю, — покачал головой Стефан.

— Ждать нет смысла, — вмешался штабс-капитан. — Если бы мы имели цель окружить их, изловить или уничтожить, тогда, возможно, мы бы должны что-то иное придумать. А в нашем положении ждать — напрасно терять дорогое время. Они дали о себе звать, и хорошо. Поедем прямо на ту балку. Мне кажется, они там.

В самом деле, от степняков не спрячешься, в степи они как дома, видят каждый шаг пришельца, слышат его.

— Едем, — согласился Катаржи.

Всадники съехали с кургана и легкой рысью пустили лошадей по степи, уже не выбирая дороги. Стефан вел их к ближней деревне, что принадлежала, как говорил он, уезду Орумбет-оглу. Котляревский, следуя сразу же за Стефаном, нарочно опережая Катаржи, чувствовал себя совершенно незащищенным, тело его было напряжено, словно в каждую следующую секунду могла просвистеть стрела. Она могла быть направлена с любой стороны, и ничем нельзя ее отвести. То же самое, наверно, чувствовали и все остальные.

Катаржи ехал с каменным лицом, желваки под смуглой кожей затвердели, а глаза, черные, как угли, лихорадочно блестели. Угрюмые лица ординарцев выдавали их настроение, но они не смели и слова молвить: они обязаны следовать за офицерами молча, безропотно выполняя их волю.

Позади маленького затерянного в степи отряда катилось солнце, то скрываясь в пожухлой траве, то всплывая над степным курганом, спокойное и величавое.

Дорога ворвалась в лощину внезапно, всадники пришпорили лошадей, чтобы проскочить ее как можно быстрее, и лошади, будто предчувствуя недоброе, прибавили рыси, рванулись во весь опор, лишь ошметки рыжей глины вместе с мерзлой травой разлетались из-под кованых копыт. Но лощину проскочить не успели…

Ордынцы на низкорослых конях появились так внезапно, что почудилось: будто выросли они из-под земли все до единого в одно и то же время. Они стояли на кургане в пятидесяти саженях впереди, десятка два малахаев маячили и слева.

— Кажется, приехали, — пошутил штабс-капитан.

Стефан, успевший проникнуться искренней симпатией к штабс-капитану, пожал плечами: офицер шутит, а до шуток ли при таких обстоятельствах? Штабс-капитан как будто даже обрадовался внезапной встрече с ордынцами. А бригадир, земляк Стефана, повел себя иначе. Увидев на кургане татар, из которых кто-то — может, случайно — выпустил по ним стрелу, не удержался и схватился за мушкет. Кто знает, как бы развернулись дальнейшие события, скорее всего, не миновать бы кровавой стычки, которая при таком соотношении сил могла бы закончиться трагически прежде всего для русских. Но штабс-капитан, оказалось, не только шутил, он сразу же оценил обстановку, вовремя предупредил товарища, натянув поводья, тихо, но твердо сказал:

— Выдержка, бригадир…

Сказал — и почувствовал, как захолодело под сердцем: что, если Катаржи не послушает? Но тот одумался, резко опустил руку.

— Черт, не сдержался. — И свободнее вздохнул. — А ты… ты будто в гости едешь?

— А ты думал. В самом деле, чем мы не гости? — И, приподнявшись в стременах, спросив взглядом разрешения Катаржи, взмахнул рукой: — Эй, кунак!..

Его, конечно, услышали, однако никто не ответил, и голос штабс-капитана растаял в глухой низине, эхо где-то в камышах тревожно откликнулось и не вернулось.

— Молчат, — проворчал Катаржи, — а чтоб их… Позови-ка еще раз, у тебя получается.

Котляревский повторил обращение и, стоя по-прежнему в стременах, сиял шапку и помахал ею над головой, давая этим понять, что приехали они с добрыми намерениями. Но снова в ответ ему было молчание, ни один из ордынцев не шелохнулся. Тогда, обернувшись к Стефану, штабс-капитан сказал:

— Переводи: в гости, мол, едем. Поговорить надо. Кто у них старший?

Выехав вперед и подняв руку, Стефан заговорил так громко, что даже лошади запрядали ушами.

Степь перекрестили тени от набежавших туч, и солнце на мгновенье погасло. Настороженно-печально шумели сухие камыши. Где-то крикнула дикая утка. “В этой лощине все может случиться, и помощи здесь не дождешься, кричи, зови — все напрасно; словно крик дикой утки, так и твой крик, человече, может в любое мгновенье прерваться, а камыши будут шуметь и после этого, и солнце не перестанет светить…” — невольно подумал Котляревский, но тут же прогнал эту мысль: даже самый отъявленный враг должен сначала выслушать, а выслушав, подумает, и это уже первый шаг к победе.

С кургана слева отделился всадник, за ним еще двое. Первый ехал чуть впереди. Они приближались медленно, в отряде русских сразу же поняли: передний и есть старший из ордынцев. Это был еще молодой с тонкими усиками татарин, из-под лисьего малахая зверовато косили глаза, в руке покачивалась плеть, на боку — в дорогих ножнах — ятаган. Шагах в двадцати все трое остановились, причем одновременно, как по команде. Передний бросил быстрый взгляд из-под малахая:

— Куда едешь, урус?

— К тебе, кунак, — ответил Катаржи.

— В гости приехали, — сказал штабс-капитан и усмехнулся открытой обезоруживающей улыбкой. Такая улыбка могла бы смягчить кого угодно, только, очевидно, не ордынца: ни одна черточка на его лице не дрогнула.

Он холодно и угрюмо оглядел офицеров:

— Не ожидал гостей.

— А мы без приглашенья, — сказал Катаржи.

— С хлебом-солью к тебе, — добавил Котляревский. — И еще кое с чем, чтобы горло освежить с дороги. Да и дело есть.

Голос переводчика звучал приветливо, мягко. “Молодец, умница, — отметил про себя штабс-капитан, — верный тон”.

— Гостям мы рады. — Ордынец оживился, услышав, что гости приехали не с пустыми руками, но тут глаза его хищно сверкнули: — В гости едешь, урус, а мушкет зачем? А ножи?

— Это? — спросил Котляревский с неизменной улыбкой, указывая на мушкеты и короткие ножи за поясами солдат. — Ты, безусловно, охотник? И, видно, хороший, ни лисица, ни волк не уйдут от твоего коня и твоей стрелы.

Татарин слушал, и жесткие черты лица его чуть оттаяли.

— Мы не хотели упустить случая. Только нам не повезло, эфенди, ничего по пути не встретили.

— Распугали дичь, шайтан-урус, — сказал татарин, искоса, исподлобья взглянув на штабс-капитана. — Зачем пришли в наши степи? Кто звал вас?

— Ты умный человек, прости, не знаем твоего имени, — сказал Котляревский, нарочно игнорируя и взгляд, и тон ордынца. — Можно ли о таких серьезных вещах говорить здесь? А ведь у нас, повторяю, и дело есть, эфенди. Поедем лучше к тебе. Там и поговорим, на твоей кошме. Поедем.

Татарин размышлял недолго, круто повернул коня и — как отрубил:

— Едем!

Буджаки вылетели на дорогу и на полном ходу перестроились в одну линию, как это делают люди, хорошо знакомые с военным делом. Ехали молча, не замедляя темпа. Ордынцы перестроились снова, ехали они теперь двумя лавами, иногда казалось: столкнутся, с лета, расшибутся, но ничего подобного не случилось — мчали в одном направлении в двух как бы кулаках, тесно сжав отряд русских с двух сторон. Теперь ехать надо было только вперед, вслед за головной группой.

Дикая гонка продолжалась около часа, но вот кончилась дорога, кончились и камыши, и перед отрядом русских в глухой долине выросла небольшая татарская деревушка, тихая и безлюдная.

Выбрав момент, когда буджаки ушли немного вперед, а ехавшие с боков отстали, Стефан поравнялся с штабс-капитаном, которого почему-то считал старшим, и, глядя прямо перед собой, словно рассматривая дорогу, шепнул:

— Мы в руках сына Агасы-хана. Старшего. Узнал его. — И еще тише. — Грабитель. Разбойник, каких свет не видал.

— Зовут как?

— Селим-бей… Будьте осторожны, господин.

Стефан придержал коня и, отстав, снова поехал в одном ряду с ординарцами.

Котляревский кое-что слышал о старшем сыне Агасы-хана. Селим-бей, самый богатый среди ханских отпрысков, давно жил отдельно от отца, как, впрочем, и остальные сыновья хана, и все годы враждовал с младшими братьями, нападал на их табуны, угонял лучших коней. На него жаловались хану и старшины, но отец к жалобам на старшего сына оставался обычно глухим. Селим-бей был умен, в набегах на соседей удачлив, никто никогда не мог сказать, что видел его среди грабителей. Отец-хан назначил Селим-бея начальником одного из больших уездов вблизи Измаила, а в случае смерти отца Селим-бей мог стать и повелителем всей Буджацкой орды. Не думалось, что придется встретиться с этим коварным хищником в первый же день. Впрочем, так или иначе, а никуда не убежишь, не объедешь, рано или поздно, а встречи с Селим-беем не миновать. Пусть это будет сегодня.

Штабс-капитан вполголоса передал бригадиру разговор с переводчиком. Тот выслушал и сказал, что о Селиме тоже слышал: трудный человек, если удастся договориться с ним — с другими будет полегче. Конечно, подумал штабс-капитан, они попытаются найти общий язык с Селимом, для этого и приехали сюда, другого у них пути нет, но должны быть готовы ко всяким неожиданностям. Об этом он как раз и хотел сказать Катаржи, но сказал о другом: не следует так сжимать руки на поводе, ни к чему это, хмуриться тоже не следует, расслабься, улыбнись, бригадир, будто в самом деле едешь в гости к лучшему своему другу. Ну, попытайся! Наклонившись, словно бы для того, чтобы поправить повод, штабс-капитан шепнул:

— Держи себя свободнее. Не думай, что деревня мертва, уверен: из-за каждого дувала, из-за стен смотрят, следят.

Котляревский говорил тихо, спокойно, улыбаясь, рассматривая с неподдельным интересом узкие улочки, грязные дворы, со стороны поглядеть: штабс-капитан ведет приятную непринужденную беседу с товарищем. И Катаржи понемногу успокоился, рука разжалась на поводе.

“Удивительный человек этот офицер-пиит, — думал бригадир. — Хорошо, что командующий послал именно его. По существу, они в плену, а ему хоть бы что, спокоен. Видимо, это самое верное поведение в их нынешнем положении”. До сих пор Катаржи знал штабс-капитана как деликатного, в меру настойчивого, но все же мягкого человека и не подозревал, что в нем столько воли, завидной выдержки. Проникаясь все большим уважением к товарищу, бригадир внутренне, всем сердцем уверовал в удачный исход их миссии.

Проехав в конец улочки, Селим-бей кого-то позвал, и тотчас со двора напротив выбежало двое молодых татар, один схватил лошадь под уздцы, другой помог сойти Сел им-бею, хотя тот мог бы сделать это и сам с таким же успехом, потом они отвели коня под навес и принялись оглаживать вспотевшие бока пучками сена.

Селим-бей, став на землю, оказался низкорослым, но плотным, с длинными руками. Он быстро подошел к русским и, взмахнув плетью, сказал:

— Мой дом — ваш дом. Прошу! — И показал на мазанку напротив.

Офицеры, кивнув в знак благодарности, сошли с коней и, отдав поводья ординарцам, вслед за Селим-беем направились к мазанке. Остановившись перед дверью, Селим-бей толкнул ее носком сапога и, улыбаясь загадочной усмешкой, кивнул: “Входите”. Шагнул влево, освобождая, как водится, дорогу гостям.

Какое-то предчувствие беды сжало сердце. Было мгновенье, когда Котляревский готов был вернуться и тут, во дворе, начать разговор с Селим-беем. Но то было одно мгновенье, штабс-капитан понимал, что теперь поздно отказываться от приглашения Селим-бея: если тот пожелает содеять им зло, его не остановят никакие условности, достаточно ему повести бровью — и на русских отовсюду набросятся слуги, нукеры, все село, которое ждет сигнала. Нет, надо идти, и штабс-капитан, а вслед за ним и Катаржи переступили порог полутемной мазанки.

Здесь, в полумраке, они не успели осмотреться, как были окружены вооруженными ордынцами.

Молча, не обращая внимания на протесты, они скрутили офицерам руки, связали и бросили в угол. Все это буджаки проделали быстро и ловко, будто всю жизнь только этим и занимались. Офицеры пытались сопротивляться, звали Селим-бея, но ордынцы, видимо получив приказ, будто немые и глухие, делали свое; когда Катаржи, изловчившись, ударил одного из татар сапогом в живот, тот отскочил к стенке и зло засопел:

— Лежи, урус! — И замахнулся ятаганом, но только погрозил, затем, наказав что-то своим трем товарищам, выбежал из мазанки.

9

Офицеры молча следили за каждым движением своих стражей. Те же стояли у входа с обнаженными ятаганами, неприступные, каменные. Поговори с такими, попробуй — они, наверно, и слова по-русски не разумеют.

В жизни случалось всякое, бывало и трудно, иногда казалось: не пережить беды, что обрушивалась внезапно, валила с ног, но чего-либо подобного штабс-капитан не помнил. Стефан предупреждал, говорил: Селим-бей — разбойник, способный на что угодно, а они поверили этому человеку на слово. Да, конечно, он, штабс-капитан, виноват во всем случившемся. Возможно, следовало, как бригадир, схватиться за мушкет? Но к чему бы это привело? Может, Селим-бей как раз на сопротивление и рассчитывал. Нет, нет, лучше бы тогда и не ехать сюда. Правильно поступил, остановив Катаржи, не дав пролиться крови. Но что будет теперь? Что все это значит? Неужто Сел нм-бей решится на подлый поступок, посмеет не выслушать их, офицеров русской армии, что ехали с мирной миссией?

Некоторое время спустя в мазанку втащили и Стефана. Двое дюжих нукеров, тащивших его, тяжело дышали, а Стефан, ожесточенно сопротивляясь, ругался на всех языках, которыми владел, пытался сорвать с себя веревку, но только туже затягивал ее. Оказавшись в углу рядом с Катаржи, Стефан затих. Котляревский тотчас спросил;

— Что с ординарцами?

— В сарае… Связаны… Ах, собаки противные! И как они смеют!

— Молчи, урус! — замахнулся на Котляревского часовой — тот, что стоял ближе всех.

Оказывается, татарин кое-что знал по-русски, и Котляревский спокойно обратился к нему:

— Слова нельзя сказать?

— Зачем? Все равно— секир башка, — осклабился часовой с косым сабельным шрамом на лице; когда он улыбался, шрам лиловел, растягивался и лицо становилось еще более неприятным, отталкивающим.

— Так гостей привечаете? Неужто обычай такой завели?

— Обычай, урус, обычай. Всех гостей, подобных вам, вот так встречаем. Это у нас издавна. Сам не знаешь — спроси отца или деда.

Кто не знал обычай ордынцев: заманить, ободрать до нитки, а потом продать на невольничьем рынке. Так было, продолжалось веками, но теперь не будет, никогда подобное не повторится. Ох, как хотелось сказать об этом ордынцу, чтобы ни он, ни его господин не бредили подобными химерами. Но нельзя об этом говорить, напротив, надобно сделать вид, что ничего не уразумел и только вот удивляешься негостеприимности Селим-бея и его нукеров.

Штабс-капитан с грустной улыбкой ответил, что отца у него давно нет, а деда своего он почти не помнит, но речь, видимо, не о родственниках, воин говорит об обычаях своего народа, против них никто не возражает, каждый народ привержен к чему-то своему, особенному, и все же, несмотря ни на что, говорить, пусть даже с врагами, по его убеждению, не грешно, ибо, насколько он знает, пророк всех мусульман Мухаммед (он назвал Магомета по-мусульмански — Мухаммедом) в священной книге, известной в мире под названием Коран, учил; общайтесь, правоверные, с себе подобными…

— Только не с гяурами, урус, — отрезал ордынец со шрамом, выслушав, однако, штабс-капитана.

— Может, и так, может быть, ты прав, но пророк нигде в своих проповедях, ни в одной из сур я не читал, чтобы он советовал хватать каждого встречного, вязать и даже не выслушать, особенно тех, кунак, кто приехал к вам с пожеланиями мира и добра. Теперь подумай: ваш ли это обычай? Справедливо ли, кунак, так поступать с гостями?

Котляревский всячески старался поддержать разговор с часовым: а вдруг удастся что-нибудь выяснить, во всяком случае, молчание, по его убеждению, — не лучший выход в их положении. А Катаржи не обращал внимания на разговор штабс-капитана с ордынцем. В нетерпении ждал появления Селим-бея, готов был на все, горел желанием бросить ему в лицо обвинение в черном предательстве — и пусть запомнит разбойник, грабитель с большой дороги: не скрыться, не уйти ему от карающей руки русского правосудия! Его везде разыщут!.. Между тем хозяин не торопился к гостям, видимо полагая, что спешить ему пока некуда; нисколько его не трогало и то, что почтенный человек в русской армии бригадир Катаржи находится в холодной мазанке, окруженный стражами.

Тем временем штабс-капитан спокойно и даже подчеркнуто дружелюбно разговаривал с ордынцами.

— Сколько живу, а не знал, что у такого гостеприимного народа, как ваш, такой странный обычай, прямо скажу, нехороший.

Котляревский рассчитал верно: польстил татарам и одновременно задел их самолюбие, ордынскую гордость.

Один из часовых, самый молодой, до сих пор молчавший, вдруг распалясь, быстро, громко заговорил:

— Какой ты гость, урус? Ты — гяур, враг ислама. Ага так говорит.

Котляревский внимательно поглядел на часового:

— Как зовут тебя, кунак?

— Эльяс. Я нукер Махмуд-бея! И я не кунак тебе, урус!

— Я не враг ислама, Эльяс, и товарищи мои тоже. Твой ага — Махмуд-бей — ошибся или… неправду тебе сказал.

— Он сын Агасы-хана и не ошибается, — ответил татарин.

— Младший сын? — быстро спросил Котляревский.

— Тебе все равно. Ты слышал, что он сказал? — кивнул на татарина со шрамом.

— Это о башке? Слышал. Только я лучше думаю о твоем хозяине и его старшем брате. Впрочем, может, ты и прав — нам уже все равно.

— И пока не поздно, помолись своему богу, — сказал Эльяс и усмехнулся. Усмехнулся и тот, со шрамом.

— И то сказать, — проговорил штабс-капитан, игнорируя совет помолиться. — Будь твой хозяин здесь, он бы, наверно, тоже так поступил, как однажды с ним поступили. Было это, помнится, под Бендерами. Не так и давно. Впрочем, может, у него память короткая, тогда что ж — как не совсем порядочный человек может и не вспомнить…

— Мой хозяин здесь, он придет, и ты, урус, узнаешь, как поступают порядочные, — ответил Эльяс жестко. Но в выражении его глаз, всего лица что-то изменилось. Он задумался, будто прислушивался к своему внутреннему голосу, будто что-то вспоминал.

— Если он здесь, то, конечно, придет — и ты, наверно, окажешься прав.

Эльяс не ответил, словно и не слышал последних слов штабс-капитана. Подпирая плечом дверь, опустил голову и вдруг, что-то сказав своему товарищу, стремительно выбежал во двор. У Котляревского было желание шепнуть Катаржи, чтобы надеялся, был выдержаннее, но не успел: за дверью послышались шаги. Часовые, которые знали, как ходят их хозяева, степные охотники и воины, отступили в сторону, дверь распахнулась, и в мазанку друг за другом вошли сыновья повелителя Буджацкой орды. В первом, низкорослом, широком в кости, офицеры узнали Селим-бея — того, кто схватил их, обманул, заманил к себе, а другого — он неслышно переступил порог за Селим-беем — рослого, казавшегося хрупким, видели впервые. Одни лишь штабс-капитан сразу признал в нем Махмуд-бея — случайного знакомца, младшего сына Агасы-хана.

Селим махнул нагайкой, и часовые в мгновенье ока убрались из мазанки.

Братья уселись на пороге и долго молчали. Селим осмотрел сапоги и шинели офицеров, даже встал и пощупал их — прочны ли, его заинтересовал и почти новый дубленый кожушок Стефана. Но когда Селим попытался посмотреть мех и завернул полу, Стефан повернулся на бок и не дал Селиму рассмотреть его; Селим, подавив вспышку гнева, снисходительно усмехнулся и сел рядом с братом на порог. Махмуд с места не двинулся, его не интересовали трофеи; худые, цепкие руки лежали на острых коленях, малахай закрывал левый глаз, а правый был опушен. Махмуд казался безучастным, почти сонным, словно вот-вот собирался вздремнуть.

Котляревский хотел было назваться и даже кашлянул — может, Махмуд забыл, не помнит, при каких обстоятельствах они встретились? Это же было совсем недавно, несколько дней тому назад, но хмурый вид юноши, холодность его заставили штабс-капитана промолчать. “Подождем, подождем”, — решил он, стараясь успокоиться, овладеть расшалившимися нервами. И это ему наконец удалось, он тоже равнодушно, казалось, даже безразлично, смотрел на вошедших, разрешил Селиму пощупать сапоги, шинель, словно это его не трогало и он примирился со своей участью.

Между тем Селим, закончив осмотр, удовлетворенно цокнув, спросил:

— Куда ехали? Зачем? Отвечай ты! — Ткнул рукоятью нагайки в сапог Катаржи.

Бригадир — Стефан не успел еще перевести — посмотрел на Селима исподлобья:

— Не тыкай, собака!.. Скажи лучше, кто дал тебе право хватать нас?

— Не понимаю, урус!

— Развяжи, тогда поймешь… Я бригадир русской армии, а ты — хватать?

— Не понимаю. Толмач, — обратился к Стефану, — скажи, почему он сердится? — Щелочки глаз Селима стали совсем как ниточки. — Он, наверно, не желает говорить здесь? Может, в Измаил хочет поехать? Я помогу. Якши!..

— Не надо переводить, — вступил в разговор Котляревский, потом обратился к Катаржи: — Что с тобой? Или забыл, где мы находимся?

— Я плюю на него! — вскипел бригадир. — И не учи меня, что говорить.

— Ты отвечаешь не только за себя…

Видя нетерпенье Селим-бея, Котляревский сказал:

— Стефан, переводи мое слово… Уважаемый Селим-бей, старший сын Агасы-хана, известного своим гостеприимством и храбростью, мы приехали, чтобы засвидетельствовать почтение твоему отцу, а также тебе и твоим братьям. Мы приехали не по своей воле, мы посланы командующим русской армией, и мы бы хотели… — Котляревский взглянул на Катаржи, посоветоваться с ним невозможно: Селим-бей следят за каждым движеньем, ловит каждое слово, раскрывать же цель поездки перед человеком, который схватил их, так коварно поступил с ними, — рискованно. Котляревский дождался, когда Стефан кончит переводить, и в полной уверенности, что поступает, как должно в их положении, продолжал: — Мы приехали, почтенный Селим-бей, чтобы купить у тебя, у твоего отца немного корма для лошадей, хлеба также нам бы не мешало впрок заготовить. Цена — как договоримся. Платим — наличными, рублями или пиастрами, как пожелаете.

Выслушав Стефана, Селим-бей прищурился, процедил:

— Хлеба вам? Корм лошадям? Значит, русскому паше нечем кормить свою армию?! — Селим огладил редкую бородку и, поразмыслив о чем-то, вдруг заговорил неожиданно тихо, почти ласково: — Вы, урусы, лазутчики, вот вы кто, и я отошлю вас Хасан-паше в Измаил непременно. Потешу старика. Ах, как он возрадуется! Сейчас и повезу. Аллах меня простит. Во славу аллаха и пророка его Мухаммеда я поступаю так.

— Ты можешь так поступить, — сразу же ответил Котляревский, и ни один мускул на его лице не дрогнул. — Мы ведь в твоих руках, приехали добровольно. Но скажи, почтенный, какую будешь иметь от этого дела выгоду ты и твой род? Что касается награды, то ты лучше меня знаешь: Хасан-паша не слишком щедр, скуп скорее.

— Зато русские по заслугам наградят тебя, Селим-бей, — добавил Катаржи. — Можешь не сомневаться.

С глухой угрозой Стефан перевел и это. Штабс-капитан не сумел остановить его, не успел. В иной раз Стефан, может, и подумал бы, прежде чем переводить такие слова, а теперь он мог все: был так зол на этого степного разбойника, что развяжи только руки — с кулаками готов был броситься.

Ханский отпрыск как-то странно побледнел: сначала от носа до ушей, потом виски и подбородок, бледные полосы одна за другой пролегли по сухому крепкому лицу. Селим-бей хищно ощерился, легко вскочил, выхватил из ножен кривой нож. Залопотал что-то хрипло и быстро. Стефан перевел и это:

— Грозишь? Мне? Ты пожалеешь, гяур! Я не повезу вас Хасан-паше. Я вас здесь… Сначала тебя, шайтан! — Бросился на Катаржи, занес нож. В ту же секунду спокойно сидевший, словно даже дремавший, Махмуд метнулся к брату, сзади сжал его локти своими длинными цепкими руками. Селим бешено рванулся, но безуспешно, он хотел обернуться, чтобы вцепиться брату в лицо, но и это ему не удалось. Селим завыл, как волк, загнанный в угол, а Махмуд не отпускал его и, оттаскивая шаг за шагом от Катаржи, что-то говорил быстро, тихо и настойчиво, Стефан, чутко слушавший, не мог ничего понять, но братья, как видно, хорошо понимали друг друга.

Селим постепенно затих, нож выскользнул из руки и упал, мягко шлепнулся о глиняный пол. Селим опустился на порог и, поджав под себя ноги, закрыл глаза, сидел некоторое время неподвижно, Махмуд уселся рядом с ним, внешне спокойный, будто ничего не случилось и не он подвергал себя смертельной опасности: в пылу гнева Селим не пощадил бы и брата.

— Шайтан! Счастлив твой бог, — выдохнул наконец Селим и провел руками по лицу, словно совершая намаз.

— Мой товарищ не грозил тебе, он сказал правду: русские наградят тебя и твою семью, Селим-бей, — сказал Котляревский. Он обращался преимущественно к Селим-бею, старшему, и тому это льстило. — Мы предлагаем тебе мир и покой. Тебе и твоему народу. Зачем воевать?

— А вы, русские, воюете?!

— Мы вынуждены. У нас нет выбора. Русские так говорят: с друзьями — мы по-дружески, а с врагами — как они того заслужили… Поэтому и война у нас с султаном… Ты ответь, если можешь, что дает вам, буджак-татарам, за вашу службу султан? Обещал землю. А дал? Нет. Обещал награды. И — тоже ничего. Мы ведь знаем.

— Речи твои, урус, хитрые, противные. За такие слова знаешь что бывает? Шелковый шнурок на шею или камень к ногам — и в мешок.

— Я сказал правду, Селим-бей. И ты это знаешь. Еще раз говорю тебе: мы приехали к тебе и твоему отцу со словами привета и мира, хотели купить сена и хлеба, а ты нас схватил, связал и к тому же грозишься отдать в руки наших врагов. Достойно ли это порядочного правителя?

Селим-бей, уже успокоившийся, впервые, весело похлопывая себя по бокам обеими руками, рассмеялся:

— Ты это говоришь, урус? Мне? Да мой род всегда был врагом вашим. О какой же порядочности ты говоришь?

Селим-бей внезапно оборвал смех, встал и, положив руку на золоченую рукоять ножа, сказал:

— Кончим говорить. Выбирайте, у русы. Или выскажете, зачем ехали в степь, или — в Измаил. Солнце станет в этом окне — и привяжу вас к седлам. Я сказал…

Он круто повернулся и шагнул за порог. Махмуд, подождав, пока закроется дверь, пристально взглянул — впервые за все время — на Котляревского, бегло окинул взглядом мазанку, задержался на лицах Катаржи и Стефана и тогда лишь, неслышно ступая в своих мягких сапогах, вышел.

В мазанке тотчас появились часовые. Их было трое: один уже знакомым — со шрамом, а двое — новых. Махмудова нукера, Эльяса, среди них не было.

“Что будем делать?” — одними глазами спросил Котляревский бригадира, тот неопределенно пожал плечами, руки его дрожали, смертельная бледность покрывала лицо. Штабс-капитан понимал: в таком состоянии бригадир способен на крайность — и ломал голову, мучился: как быть? Что делать? Где искать верный, безошибочный путь к сердцу Селим-бея? Как понимать последний взгляд Махмуда?

Стефан зло ругался, плевал под ноги часовым, но те не обращали на это внимания; длинный, со шрамом, сонно зевал, а его товарищи, прислонившись к стене, что-то шептали друг другу, показывая на сапоги офицеров и их шинели. Но вскоре они тоже стали позевывать, однако при каждом движении пленников настороженно осматривали их, не разрешали разговаривать.

В мазанке стало тихо. Отчетливо слышались шаги во дворе, скрип воротец в сараях и негромкий говор. Между тем солнце приближалось к среднему окну, к тому самому, на которое указал Селим-бей.

10

Беседа их текла мирно, спокойно, как и принято в семье хана, хотя у Махмуда были веские причины говорить с братом в ином тоне. Селим тоже имел основание относиться к гостю менее дружелюбно. Они же обращались друг к другу подчеркнуто вежливо, предупреждающе подвигали фрукты, стоявшие в больших глубоких вазах, пили легкое искристое вино из золоченых бокалов и плели искусные кружева из ничего не значащих слов и выражений; справлялись о здоровье жен, детей, знакомых, перечисляя всех поименно; потом вспоминали свои детские и юношеские годы в доме отца.

К себе они никого не впускали, только слуги входили без предупреждения, вносили новые блюда, меняли посуду.

Братья сидели уже несколько часов. Вспомнив о чем-то смешном, смеялись, потчевали друг друга дружескими тумаками, но главного пока не касались даже намеком, выбирая обходные дорожки, и каждый преуспевал в этом.

Махмуд выжидал, он не хотел первый касаться того, ради чего, собственно, и приехал к Селиму, а тот тянул нарочно, не спрашивал и даже как будто не собирался спрашивать, зачем приехал Махмуд — младший брат и любимый сын отца. Еще ни разу Махмуд не наведывался к нему сам, с братьями года два тому назад был, а сам — ни разу.

Братья вообще редко гостили друг у друга. Селим-бей считал себя обиженным, отец мало выделил ему отар и пастбищ, и поэтому он полагал возможным брать все, что плохо лежит, угонял забредавшие на его пастбища стада братьев, а то наезжал и сам в их угодья, уверенный, что даже аллах ничего в этом плохого не видит. Вот и теперь Махмуд, наверно, приехал с претензией к нему, старшему брату, видимо, что-то пропало, и он убежден, что в этом повинен Селим. Как бы не так! Не пойманный — не вор. Неужто Махмуд так наивен?..

Мирно, плавно течет беседа. Братья пьют вино, которое подают им слуги, вино это в меру крепкое, приятное на вкус, изготовленное старым дедовским способом; вылавливают из миски куски баранины, едят сладкие фрукты и снова пьют вино.

И говорят. Рассказывают друг другу, на сколько голов выросли в этом году их табуны, где нынче лучшие пастбища, а какие можно использовать в следующем году, какой виноград уродился, и что следует продать в Бендерах, чтобы купить женам наряды, себе пороха, ружей, и хорошо бы найти собак для охоты, но где нынче возьмешь их? Стоящие почти вывелись, а без хорошей собаки — какая охота, особенно на лису и волка.

Но всякому терпению есть предел. Внезапно обрывается и нить беседы.

Они сидят друг против друга на зеленой праздничной кошме, слуги ставят поднос с апельсинами, еще кувшин вина, но ни к чему больше Махмуд не притрагивается, хотя Селим снова наливает, подвигает к брату поднос с ярко-желтыми, ароматно пахнущими плодами. Не дождавшись, пока Махмуд выпьет, выпивает сам, тыльной стороной ладони поправляет усы:

— Пей! Пей, дорогой!

Махмуд хмуро глядит в сторону, косясь на подслеповатое окно, в котором стоит жаркое полуденное солнце. Но вдруг солнце гаснет. Тени перечеркивают стены. Над Буджацкой степью нависает черная туча, она уже закрывает половину неба, бегут, удлиняясь, темные и светлые тени, и это кажется необычным: будто день и ночь, крепко взявшись за руки, идут рядом.

Подняв на брата глаза, Махмуд говорит:

— Видишь, я приехал.

— Ничего не вижу… пока не выпьешь.

— Нет, Селим, нет! Спасибо за угощенье, но я приехал к тебе… Ты знаешь зачем.

— Ты приехал, чтобы посмотреть, как живет твой старший брат.

— Не надо, Селим, шутить. Прошу тебя.

Селим снова выпивает и хитро щурится:

— Ты в нашей семье — самый большой шутник, а говоришь — не надо шутить. Почему, Махмуд?

Знал Селим-бей, зачем время от времени ездят к нему братья, знал, с чем примчался и Махмуд. Но притворялся незнающим. Махмуд не мог больше вынести подобное притворство. Ненавидяще глядя на Селима, сказал:

— Эльяс видел Ахмеда. Вчера вечером он проезжал мимо пастбища, а ночью, когда Эльяс отлучился, угнали мою отару.

— Твой Эльяс слишком много видит. Не был Ахмед на пастбище.

— Эльяс не мог ошибиться. Зачем ему выдумывать?

— Тогда сам ищи. Найдешь — твоя отара. Махмуд покачал головой: Селим — старший, должен быть умным, а говорит как малый ребенок. Или Махмуда считает маленьким?

— За три дня я не объеду твоих пастбищ… Где искать? Прикажи отдать отару. И я поеду.

— Нету у меня твоей отары… И мне некогда. В Измаил еду.

— В Измаил ты успеешь. А отару отдай. Стыдно тебе будет, если сам найду. Отцу расскажу.

— Расскажи! — злобно выкрикнул Селим. — Он и так лишил меня всего! А я — старший!

— Ты старший. Но, по-твоему, выходит, что младшим вообще ничего не надо. Почему, Селим, ты больше всех хочешь?

— Глупый вопрос. Человеку всегда мало.

Махмуд исподлобья взглянул на брата, криво усмехнулся:

— Таким я тебя еще не видел… И за русских надеешься взять калым? Большой калым, да? И коней их возьмешь? Хорошие кони.

Селим-бей поднял кувшин, стал наполнять бокалы, красное густое вино расплескивалось на зеленой кошме, но Селим этого не замечал, он лил и лил, пока бокалы не были полны, и только после этого взглянул на брата:

— Надо уметь жить, Махмуд. Я тебе давно говорил. А ты слишком добрый и потому… бедный.

— Помню, как ты обманывал нас, сыновей Марии.

Селим выпил свой бокал, разорвал пополам апельсин, желтоватый сок тек по его рукам. И вдруг рассмеялся, смеялось все лицо — и глаза, и желваки, и острый, клинком, подбородок:

— Я все забыл.

— Детские обиды — самые жгучие, — сказал Махмуд и подумал: нет, не сговориться ему с братом. Отары он не отдаст, приехал к нему напрасно, а хотелось по-хорошему попросить, поговорить.

Ну что ж, побеседовали, пора и уезжать. Но теперь так просто собраться и уехать он уже не мог.

С той минуты, как увидел веревки на руках русского офицера, все изменилось; говорил об отаре, а видел веревки. Махмуд смотрел, как Селим пьет, жадно ест, я вдруг подумал: такого ничем не ублажишь, Селнму наплевать на то, как живут его соседи, простые люди, нукеры. Война? Пусть война. Селим и на войне погреет руки. Люди погибнут, кровь прольется. Ему не жалко. Жадный, ворюга — какой он брат? Только так называется, а на самом деле — чужой, совсем чужой.

Махмуд быстро трезвел, выпитое вино уже не действовало. А Селим, осушив еще одни бокал, подвинул полный к Махмуду.

— Пей!.. Я угощаю, а ты брезгуешь, сын гяурки? Или ждешь, чтобы я заставил? Я всех заставлю! А тех — в мазанке — посажу на коня и… отвезу. И получу калым! — Селим хвалился: явный признак, что пьян.

Брата своего Махмуд-бей, конечно, знал. Селим опасен всегда, а когда пьян — особенно. Преступление? Совершит любое. Пойдет на все не колеблясь, лишь бы достигнуть своего. Когда же рассвирепеет, не пожалеет ни сына, ни брата, ни жену. И все же Махмуд-бей не боялся его, чувствовал себя значительно сильнее, способным с кем угодно сойтись один на один, потому как был убежден, что поступает по правде, творит добро. Сжимая кулаки, молча, с нескрываемой ненавистью смотрел он на брата.

А тот, уже опьяневший от виноградного вина, хвалился своими неисчислимыми отарами, удачными, по его разумению, наездами к соседям, потешался над ограбленными, обесчещенными, грозил страшными карами каждому, кто посмеет не покориться его воле.

Слушая Селима, Махмуд-бей осознал свою правоту: то, что он надумал, не противоречит совести, ибо Селим виноват во сто крат больше. Вот он какой — только послушайте! Это даже интересно. Махмуду казалось: он впервые видит Селима именно таким, а знал его с малых лет. Он страшнее, нежели казался. Хвалится: возьмет калым за русских, которых он коварно заманил к себе, схватил и запер в мазанке. Как бы не так, дорогой мой брат! Ты не догадываешься, не имеешь понятия, что один из русских — кунак, мой кунак. Я узнал его с первого взгляда, с первого слова Эльяса понял, кто он. И этого вполне достаточно. Я, Махмуд-бей, младший сын Агасы-хана, не позволю тебе, Селим, брат мой, коснуться его пальцем. Ты не получишь и пиастра за него у Хасан-паши, этого омерзительного заносчивого старикана, что, как и ты, бахвалится своей родословной, близостью к султанской семье, ибо, видите ли, какой-то предок в пятом колене удостоился большой чести — мыть султану ноги. Пхе, пакость, стыдно даже говорить, а он нос задирает…

Случилось бы несчастье, если бы он, Махмуд, не приехал сюда сегодня; наверно, ты, Селим, довел бы свое черное дело до конца, и несмываемый позор навеки запятнал бы наш род. Нет, Селим, пока я здесь, такое не случится, и никого я не страшусь, тебя же ненавижу, как можно ненавидеть только заклятого врага, и поэтому никого в твоем доме не пожалею — ни тебя, ни твоих слуг, таких же ворюг, как и ты сам, пусть посмеют лишь встать па моей дороге.

— Почему не пьешь, гяурский кизяк? — прошипел Селим. — Ждешь, чтоб заставил?

Это была та капли, что переполняет чашу и даже слабого делает сильным.

Махмуд вскочил, сорвал со степы веревку, в мгновенье ока скрутил петлю и бросил Селиму на шею, как это он делал не раз в степи, когда случалось ловить необъезженных скакунов, со всей силы потянул к себе.

— Ты заставишь? Ты? Ах, шайтан! Ты никого не заставишь, ибо ты слишком слаб, сын Зульфии, постылой жены моего отца. Ты — бандит и грабитель, и кунака своего я не отдам тебе. Я свяжу тебе руки, хоть лопни, а скручу все равно, ничего у тебя не выйдет!..

Селим какое-то мгновенье лежал неподвижно, тупо глядел почти невидящими глазами на Махмуда, потом рванулся, но напрасно, захрипел, в бессильной злобе ударил ногой — пролилось вино, багрово вспыхнуло на зеленой кошме, омочило золоченую Селимову туфлю. Это был последний удар, последняя попытка Селима освободиться из цепких рук Махмуда, в следующее мгновенье Махмуд-бей связал ему и ноги, запихнул в рот кляп.

— Вот так! — Передохнул, вытер вспотевший лоб и позвал: — Эльяс!

Молодой нукер Махмуд-бея распахнул дверь, словно стоял за ней и ждал приказа.

— Стражу из мазанки — ко мне! По одному!..

11

Поджав ноги и задерживая дыханье, штабс-капитан готовился нанести удар в грудь Махмуда, но не успел: тот короткими точными ударами ножа перерезал на нем веревки и распахнул дверь:

— Ты свободен!..

Котляревский не двинулся с места. Не чувствовал ни рук, ни ног — так сильно они затекли, но это его беспокоило меньше. На полу мазанки оставались Катаржи и Стефан. А Махмуд нетерпеливо звал:

— Иди же!

— Без них не поеду.

Мгновенье Махмуд колебался, прыгнул обратно, взмахнул кривым острым ножом, раз и еще раз. Освобожденные от веревок бригадир и Стефан с нескрываемым наслажденьем размялись. Но Махмуд торопил:

— Быстро!

Оседланные лошади стояли посреди двора, возле них — готовые в путь люди Махмуда. Он что-то крикнул — и нукер Эльяс побежал в сарай, вывел лошадей офицеров, развязал солдат, вместе они вынесли седла, переметные сумы.

Махмуд, выждав, пока офицеры оседлают лошадей, подбежал к своему коню, легко, как птица, поднялся в седло, надвинул поглубже малахай и резко натянул повод.

Вихрем вынеслись со двора. Впереди — Махмуд-бей и офицеры, остальные — за ними. У кого-то веткой сорвало шапку, на камне споткнулся каурый штабс-капитана.

Во все стороны летели твердые, что камень, ошметки, бились в глухие дувалы, перелетали через них, мелким дождем падали на повети, низкие плоские крыши халуп. Из дворов выглядывали и тотчас скрывались испуганные лица.

А всадники промчались через всю деревню и поднялись на темный, как грозовая туча, курган. Махмуд-бей обернулся, крикнул что-то гортанное, дикое; радостно сверкнув глазами, махнул нагайкой в сторону дымившихся на горизонте вечерних туманов:

— Орум-бет-оглу! Туда!..

Офицеры не знали, что все это значит, только одно ясно: им ничего пока не грозит. Махмуд-бей не собирается отвозить их в Измаил к Хасан-паше, иначе он бы не освободил их, не посадил на коней, не отдал оружия и походных мешков. Значит, Махмуд — друг? Но спросить об этом, пожать руку этому сильному возбужденному юноше не было времени — он летел впереди всего отряда, и лошадь его, казалось, не знала усталости, как и он сам. Пригнувшись к развихренной ветром гриве, он будто слился с конем, а конь, чувствуя нетерпение хозяина, мчался над землей, почти не касаясь ее, черной птицей пересекая степь. Уже больше часа прошло в бешеной скачке, и незаметно было, что татары собираются замедлять бег. Но внезапно, будто впереди появилась невидимая стена, Махмуд-бей остановился как вкопанный, остановились и остальные. Офицеры, ехавшие сразу за Махмудом, встали рядом с ним.

— Теперь хорошо! — оскалил зубы Махмуд и малахаем вытер взмокшее лицо, оно блестело, блестели зубы, сверкали черные глаза.

— Спасибо, кунак! — протянул руку Котляревский. — Ты спас нам жизнь, и мы не знаем, как благодарить тебя. Хочешь, выбирай любого коня.

— Подарок? — Махмуд расплылся в улыбке. — Не возьму. То, что сделал, не стоит того. Да ведь ты кунак.

— Мы твои должники, Махмуд-бей, — сказал Катаржи, лицо его смягчилось, взгляд потеплел. — А где же Селим? Что с ним?

— Шайтан с ним! — выругался Махмуд. — Он пьян, спать будет. А чтобы не так быстро проснулся, я связал его и нукеров заодно.

— Но он может и догнать нас.

— Сегодня нет. А завтра — не посмеет. Я братьев позову, старшин… — Махмуд говорил так, будто все давно обдумал и офицерам в самом деле нечего опасаться. — Ко мне поедем. Вам отдохнуть надо. Мои люди охранять вас будут.

— Спасибо, кунак! — приложил руку к груди штабс-капитан. — Но отдыхать нам никак невозможно, ты уж извини нас. Дело, кунак, прежде всего.

— Понимаю. И все же — заедем! К полуночи у меня будем… Может, в вашем деле и я пригожусь.

— Обязательно пригодишься, а как же… И мы, коль пригласишь, заедем, посидим у тебя, — сказал Котляревский. — Правда, бригадир?

— Непременно. Ведь мы и хотели побывать у тебя, Махмуд-бей. Мы много слышали о тебе хорошего, — сказал Катаржи, ласково оглядывая ладную фигуру юноши. — Наездник ты хороший, любо-дорого посмотреть.

— Спасибо, бачка, за доброе слово! Спасибо, что не брезгуете моим хлебом-солью!.. Деревня моя красивая. Вам понравится. А пастбища мои самые лучшие. Лучше, чем у Селима, только он, шайтан, загоняет свои табуны на мои земли. — В голосе юноши зазвучала обида. — Да придет час — мы с ним поговорим. По-семейному…

Он оглянулся: вслед за ним по степной дороге, освещенной невысокой луной, ехали его нукеры, а также Пантелей и Денис, огромные горбатые тени бежали по ночной степи, подпирали самое небо, перешептывались с камышами вдоль захолодевших озер.

В полночь, как и сказал Махмуд-бей, приехали в деревню. Он предусмотрительно выставил дозоры и, не мешкая, послал нукеров за старшинами всего уезда Орум-бет-оглу.

А пока — в ожидании старшин — гости и молодой хозяин уезда сидели на ворсистом ковре в парадной комнате и, попивая турецкую ракию, вели задушевную беседу.

— За твое здоровье, Махмуд-бей, за твоих родичей, жен твоих и детей, за твоего отца — славного Агасы-хана! — поднял бокал Котляревский.

— Спасибо! — приложил Махмуд руку к сердцу и выпил вместе с гостями.

Ракия была крепкая, таких напитков штабс-капитан обычно не употреблял, но ради такого случая, во имя избавления от плена, который неизвестно чем мог закончиться, не отказывался и поддерживал тосты, то и дело произносимые Махмудом и Катаржи.

Прошло немногим больше часа, как стали прибывать старшины, в большинстве своем люди в возраста, немало пожившие и повидавшие на своем веку.

Они степенно уселись в кружок и, выпив по рюмка ракии, по знаку Махмуд-бея — своего каймакама[10] — приготовились слушать.

Разговор начал штабс-капитан. Русские, сказал он, уважают воинственный, сильный и талантливый народ татарский и всегда очень жалели, считая несправедливостью, что он пребывает в вассальной зависимости у султана. Русские знали, что султан никогда не уважал вассалов, хотя не обходился без их помощи в тяжелые для себя времена, а в мирные дни сразу же забывал их нужды.

Старшины угрюмо слушали, никак пока не выражая своего отношения к словам Котляревского. Но когда он сказал, что султан относится к татарам, как отчим к нелюбимым пасынкам, Махмуд-бей резко взмахнул рукой:

— Правда, эфенди! Мы хуже у него, чем пасынки. Мы голые и бедные, а в войну мы — “верные его ятаганы”.

Старшины степенно кивнули: они согласны с каймакамом, только двое, самых старых, седобородых, оставались безучастными. Махмуд-бей заметил это и тут же обратился к ним:

— Скажите, почтенные мои старшины, что думаете вы? Правду сказал русский посол или нет?.. Клянусь бородой Мухаммеда, вы с ним согласны.

— Те, давясь апельсинами, поспешно закивали:

— О да, славный бей-заде[11], согласны!

— Я так и думал, — криво усмехнулся Махмуд и, обратившись к Котляревскому, сказал: — Прости, эфенди, что перебил, говори, мы слушаем.

Привстав — сидя говорить было несподручно, — Котляревский обратился преимущественно к Махмуд-бею, не забывая и старшин:

— Мы никогда не зарились на чужое и не считаем, что имеем право как победители брать даром у других. За все мы платим. В нашей армии есть строгий приказ: никто из русских не имеет права войти в дом местного жителя без его согласия и тем более взять что-либо без денег.

— Мы это слышали! — поддакнул один из старшин, самый молодой из них — рыжий, с вислыми тонкими усами.

— Я уполномочен сказать вам следующее, — продолжал Котляревский, — если русские когда-либо пройдут через ваши степи — разумеется, после вашего разрешения, — будет то же самое. Захотите продать — спасибо, не пожелаете — воля ваша, почтенные старшины.

Котляревский сел и едва заметно коснулся локтем Катаржи: говори ты. Бригадир оглядел собравшихся и, дружелюбно улыбаясь, отчего лицо его стало простым и добрым, сказал:

— Мы привезли с собой фирман нашего командующего. — С этими словами он вытащил из внутреннего кармана мундира свернутую бумагу: — Вот он. Посмотрите, прошу вас.

Бумагу в развернутом виде Катаржи пустил по рукам. Никто из татар, кроме Махмуда, не умел читать по-русски, но все видели, что бумага плотная, настоящая и — важнее всего — на ней поставлена большая круглая печать, как и полагается всем государственным бумагам.

— Фирман настоящий, — объявил Махмуд-бей, рассмотрев на бумаге все, что можно посмотреть, — написано так, как сказал господин офицер. Словно теплым ветром повеяло. Старшины заметно оживились, потянулись к бокалам, которые снова успели наполнить слуги.

— Достопочтенный Махмуд-бей, этот фирман мы передаем тебе на вечное хранение. — Катаржи торжественно передал Махмуд-бею бумагу. Тот принял ее и приложил сначала ко лбу, потом к груди и положил перед собой на палас, чтобы все видели.

— Этот фирман — закон для каждого нашего солдата, — сказал штабс-капитан. — Мы желаем всем без исключения добра и мира!

— Якши, бачка, якши! — заговорили все сразу.

— Выпьем за ваше здоровье, за здоровье ваших родичей, за ваши стада! — сказал Катаржи. Его явно повело уже. — Пусть они плодятся и тучнеют!

Тост понравился, хотя непонятно было, кого имел в виду Катаржи — родичей или стада, когда пожелал нм тучнеть и плодиться.

— Многовато наливаешь, — шепнул Котляревский, касаясь руки бригадира. — Они все трезвы, а мы, пожалуй, и не встанем.

— Узнаю твои привычки, господин пиит, но обо мне можешь не беспокоиться, еще никто не перепивал бригадира Катаржи.

— И все же, прошу тебя, воздержись по возможности. Ты ведь посол.

— Не могу, я угощаю.

— Не будем спорить, но разреши мне сначала сказать, а уж потом… выпьешь.

— Только не тяни. Вспомни, сколько нам еще нужно объехать улусов.

— Деревень, сударь, деревень… Хорошо, что вспомнил об этом. — Котляревский, подняв бокал, заговорил. Стефан, подсевший к штабс-капитану ближе, быстро, без запинки переводил:

— Почтенные старшины! Минет время — и русская армия пройдет через ваши степи. Она принуждена к этому. Но мы верим: вы не станете у нас на пути, будете благоразумны, пожалеете своих жен, детей, свои отары, не станете браться за оружие, к чему — мы это знаем — вас призывает Хасан-паша… Это опасно. Вы знаете сами, что русскую армию остановить нелегко, столкновение с нею могло бы принести только слезы и кровь вашему народу. А мы желаем жить с вами в дружбе, как и должно добрым соседям, которым делить нечего. Прошу вас, уважаемые старшины, я тебя, славный бей-заде, поднять за это свои бокалы!

— Налейте водки, — приказал Катаржи ординарцам. — За такие слова, такой тост не грех выпить нашей!

Ординарцы быстро наполнили бокалы из заранее раскупоренных бутылок.

— Старшины и вы, дорогие гости, послы русского паши! — сказал Махмуд-бей. — Хочу и я слово сказать. Особенно вас, старшины, прошу прислушаться к словам моим. Я моложе вас, но волей аллаха и нашего повелителя Агасы-хана — ваш каймакам и потому отвечаю за вас. Я призываю вас к благоразумию! Кто мне друг, тот послушает, а кто желает стать моим врагом, кровным врагом моим… — Махмуд-бей завертел головой, оглядывая старшин, каждого по очереди. — Надеюсь, в моем уезде таких не найдется… Русские предлагают нам мир я дружбу. Что может быть дороже этого?! Я спрашиваю вас. Нет ничего на свете дороже. Сие значит, что они нам и есть друзья настоящие, а враги те, кто толкает нас на войну, кому не жаль наших детей, жен, матерей и отцов. Так ли я говорю, старшины?

— Аллах говорит твоими устами!

— Ты прав, славный бей-заде! — заговорили старшины.

— Так вот, — поднял бокал Махмуд-бей, — вот за это — дружбу и мир с русскими — мы выпьем и подадим нашим послам свои руки.

Махмуд-бей пригубил свой бокал и, поставив его на палас, приподнявшись, протянул руку сначала штабс-капитану, потом бригадиру, подал руку и Стефану, тот уважительно склонил голову и лишь потом осторожно пожал маленькую крепкую ладонь юноши.

Обменялись рукопожатиями с послами и старшины. Потом пригубили из бокалов. И заговорили все вместе, перебивая друг друга, необычно оживленные, раскрасневшиеся.

— А крепкая! — воскликнул молодой рыжеусый старшина.

— А ты думал!

— Русская водка — не какая-нибудь ракяя.

— Поднеси трут — загорятся.

— Слабому не по нутру, что и говорить!

Старшины аппетитно закусывали, руками доставали из плоских тарелок куски жареной конины, запивали сладкой водой. Кое-кому стало душно, и слуга раскрыла окна и двери, внесли кувшины с бледно-золотистым освежающим напитком. Звенели бокалы, текла непринужденная беседа. Котляревский вдруг заметил: Махмуд-бей, наклонившись, что-то говорил старшине, сидевшему около него слева, при этом несколько раз взглянул в сторону послов. Тот, выслушав каймакама, кивнул в, подкрутив свои тонкие рыжие усы, поднял палец: знак, что желает говорить. Все примолкли, уставились на младшего собрата.

— Достопочтенные русские послы, Махмуд-ага, и вы, соседи, хочу слово сказать… Все знают, мы никаких договоров не подписываем. Все мы не шибко грамотные, писать и читать умеем мало-мало, но слово наше крепкое. Что обещаем, то исполним. И все же слово — это пока только слово, а нынче война, и надо помнить, что слуги падишаха могут некоторых слабых заставить пойти за собой. А посему, чтобы таких между нами не было, я предлагаю — послать в Бендеры русскому паше аманатов. По одному от каждого села. — Он умолк, на мгновенье задумался и тихо закончил: — Я пошлю брата.

Аманаты? Иными словами — заложники? Старшины знали: их посылают в том случае, когда хотят доказать свою преданность и верность слову и, не имея иной возможности доказать это, отсылают союзнику, другу своего ближайшего родственника.

Слово старшины, сидевшего рядом с Махмуд-беем, прозвучало неожиданно, в комнате несколько мгновений было тихо. Но уже в следующую секунду старшины, увлеченные примером соплеменника, заговорили все разом, не слушая друг друга:

— И я пошлю брата!

— Он сказал верно! Я пошлю сына!

— Я — внука!.. Мы слово не нарушим!

Котляревский, переглянувшись с бригадиром, поклонился старшинам и отдельно Махмуд-бею:

— Спасибо, высокоуважаемые старшины, и тебе, славный бей-заде! От имени моих товарищей, всего войска русского! Этот день мы не забудем!.. Аманатов примем, и хочу сказать: вы не пожалеете, что так поступили. И еще скажу. Вашим людям, которые поедут, будет хорошо у нас, их примут, как принимают только друзей…

Перед рассветом старшины, простившись с русскими послами, разъехались по своим деревням, пообещав сразу же прислать своих родичей в распоряжение каймакама, а тот уже всех вместе отправит в Бендеры.

Собрался в дорогу и отряд русских. Махмуд-бей жалел, что его новые друзья так быстро уезжают, он не успел наговориться с ними, но, конечно, он понимает: нельзя медлить ни одной минуты, враг ведь тоже не дремлет…

Перед отъездом Котляревский и бригадир подвели к Махмуд-бею коня. Это был один из двух рысаков, которых командующий специально выделил для своих посланцев, чтобы они могли ими распорядиться по своему усмотрению в зависимости от обстоятельств. Одного коня успел захватить Селим-бей, в спешке отъезда найти его не удалось, а этого — рослого, сильного, золотистой масти — они с легким сердцем дарили Махмуд-бею.

— Тебе, кунак! Не обижай нас отказом, — сказал штабс-капитан и крепко пожал руку юноши.

Махмуд-бей на этот раз не отказался, он восхищенно цокнул, медленно обошел вокруг коня, как заправский лошадник, потрогал бабки, прижался щекой к раздувающимся, бархатным ноздрям:

— Спасибо, господин! Такой конь!.. Спасибо!

Лицо его, глаза сияли. Он оглаживал коня, пальцами расчесывал густую, отливающую медью гриву, отдал коню весь сахар, который держал в кармане. Внезапно вспомнил что-то и позвал слуг. Выбежал Эльяс. Разговор с ним был короткий; выслушав Махмуд-бея, нукер кликнул еще нескольких человек, и все они вместе бросились седлать коней.

— В уезд Оран-оглу к моему брату Ислам-бею вас проводят мои люди, — сказал Махмуд. — Поведет вас мой старший нукер. В степи неспокойно теперь, а с охраной будете в безопасности. Верьте им, как мне. Десять надежных ятаганов. Я бы с вами поехал сам, да собираюсь в Бендеры, только дождусь аманатов.

Махмуд-бей, желая показать, как он уважает высоких послов, взял под уздцы коней бригадира и штабс-капитана и вывел со двора:

— В добрый час!

Уже за воротами Котляревский попросил всех задержаться.

— Зачем? — удивился бригадир.

— Напишу командующему.

— О чем?

— На всякий случай. О людях Махмуда. — И, уже твердо решив, что так и надо, что без этого аманатам никак невозможно ехать в Бендеры, штабс-капитан попросил Пантелея достать чернила и бумагу и, не слезая с лошади, положив листок на луку седла, написал, что он, адъютант командующего Котляревский, просит всех начальников разъездов и караулов русской армии не чинить препон и не делать ущерба предъявителю сего Махмуд-бею, который направляется в Бендеры по важнейшему делу к самому командующему с аманатами. В конце дописал, что он сам и бригадир Катаржи с людьми, побывав в одном уезде, следуют дальше. Котляревский прочел письмо Махмуду, тот принял его, поблагодарил, крепко пожал руку штабс-капитану и долго стоял у ворот, пока весь отряд не скрылся за ближними курганами.

12

Отряд двигался степью, мимо пересохших речек, пробирался сквозь дикие заросли камышей, пересекая большаки, все напрямик и напрямик — по глухим буеракам, рискуя застрять в каком-нибудь непроходимом болоте. Надо было как можно скорее достичь соседнего уезда, пока Селим-бей не связался с турецкими лазутчиками и не повел их вслед за русскими послами.

Ординарцы держались к офицерам поближе. Денис в один день почернел лицом, а глаза его лихорадочно блестели, Пантелей не терял своего обычного присутствия духа, хотя тоже заметно устал за прошедшие сутки, он тверже, нежели Денис, перенес плен у Селим-бея. Подбадривая Дениса, Пантелей был, однако, убежден, что штабс-капитан не даст их в обиду, и стоически перенес все, беспокоило его только одно: как бы рассвирепевший Селим-бей не оскорбил командира, не ударил его; Иван Петрович, наверно, мог бы ответить, и тогда обезумевший бей ни с чем бы не посчитался. А еще боялся Пантелей за сохранность бумаг штабс-капитана: а ну как развяжут переметные сумы, наткнутся на них и уничтожат? Но, слава богу, все обошлось. Выручил Махмуд-бей, бумаги все на месте и штабс-капитану никакого урока не нанесли — отчего бы Пантелею не быть и веселым? И он, мчась на Татарчуке, как прозывал лохматого неутомимого своего коня, был рад и доволен, и ничего на свете его теперь не страшило.

Котляревский ехал стремя в стремя с бригадиром и Стефаном. Они о многом уже успели переговорить и теперь молча сидели на взмыленных лошадях, ни на шаг не отставая от проводника, выделенного Махмуд-беем. Остальные люди держались от офицеров на расстоянии полета стрелы.

Отряд двигался неспешной рысью, лишь у курганов переходя на шаг.

Серый рог месяца оставался справа, и степь в той стороне, покрытая первым снежком, была странно тихой, открытой до седых курганов, где легкая розоватость уже успела обрызгать горизонт, а по левую руку степь лежала еще глухая, почти черная.

Снова открылись камышовые заросли. Они встречались и раньше, к ним уже привыкли, не настораживал их скрипящий сухой шелест, напоминающий скрежет жести, потому и теперь не особенно присматривались к густой камышовой туче. По расчетам проводника, первая деревня уезда Оран-оглу, если миновать камыши, должна “мало-мало уже быть”.

— Что значит “мало-мало”? — спросил Катаржи.

— Один час езды, господин офицер.

— Верст, наверное, десять, а то и побольше?

— На версты не считаем.

Стефан усмехался лаконическим ответам проводника — седобородого нукера, на лице которого решительно ничего нельзя было прочесть: ни одобрения, ни порицания, и, не переставая, мурлыкал себе под нос молдавскую песенку про девушку Марицу, держался в седле легко, непринужденно, словно родился в нем.

— Чем не драгун, — заметил Катаржи, указывая одними глазами на Стефана.

Котляревский согласно кивнул:

— И то… не каждый драгун так держится.

— И не каждый драгун это признал бы.

— Сознаюсь… Потому что сам еле держусь. Упал бы и заснул, а ты — не так?

— Дорогой мой пиит, не помнишь, кто говорил: “Отдыхать не имеем никакой возможности”?

— Говорил, не отрицаю, — усмехнулся Котляревский. — Но и ты не лучше — желтый, как лимон.

— Тебе это кажется. Я чувствую себя превосходно.

— Это и видно. В гроб кладут краше.

— Помолчи, прошу. Еще беду накличешь.

— Уж не знахаркой ли была твоя бабка, бригадир? Угадал. И дед тоже.

До камышей оставалось уже совсем близко. Котляревский вдруг подумал, что, может, следовало объехать это место: настораживала необычная тишина, угрюмость, окружавшая камыши, подозрительной казалась и низина, что растянулась на добрый десяток верст. Намного лучше чувствуешь себя в открытой степи, тогда и небо, и дорога — все обозримо.

Не успел штабс-капитан поделиться своими сомнениями с Катаржи, как скакавший впереди всех татарский проводник внезапно на полном ходу круто повернул коня влево и что-то крикнул хрипло и тревожно, словно подбитая птица, падающая в обрыв. Впрочем, и без этого предупреждения в следующую секунду отряд все понял: в камышах засада, оттуда раздался выстрел!

— Назад! — властно скомандовал Катаржи и твердой рукой натянул повод. Отряд тотчас повернул обратно, а затем сбился в круг. Татары, ехавшие сзади, остановились на ближайшем кургане.

“Грабители? — пронеслось в голове Котляревского. — Сколько их? Возможно, и турки. А может, Селим-бей догнал нас? Пока не поздно, надо объясниться”. Но он не успел все это уяснить для самого себя, как из камышей вынеслись десять всадников и с криком “алла” помчались на них.

— Янычары! Их оружие, одежда, повадки. Вот они — все ближе и ближе.

— К бою! — скомандовал Катаржи, и штабс-капитан невольно отметил: в голосе бригадира нет и тени волнения.

Пантелей и Денис бросили ружья на руку, офицеры повторили тот же прием с пистолетами. Стефан был вместе со всеми: вырвав из седельного чехла пистолет, он стал бок о бок с офицерами.

Турки внезапно повернули обратно, затем съехались снова и лавиной ринулись на отряд, ошалело горланя “алла”. Они старались посеять страх и смятение, а может быть, и себя подбодрить.

В сердцах обороняющихся не было страха, хотя каждый знал: от конного турка не уйдешь — лошади у тех свежие.

— Пантелей, стань-ка дальше! — приказал штабс-капитан, заметив, что Ганжа жмется к нему — то ли из робости, то ли из желания быть к командиру ближе, чтобы вместе с ним принять удар янычар, а может, и защитить его.

— Не могу, ваше благородие… Дозвольте встать впереди вас…

— Отъезжай на пять шагов и целься. Да не промажь!

Среди всех ординарцев, находившихся при штабных офицерах, Пантелей Ганжа отличался исключительной меткостью в стрельбе, не однажды его ставили в пример другим солдатам, и заслуженно: не было случая, чтобы Пантелей промахнулся.

— Огонь! — крикнул Катаржи и выстрелил. Еще четыре выстрела прогремели почти одновременно. Когда дым рассеялся, все увидели, как четверо янычар заваливаются с коней, а один ехавший крайним всадник вцепился обеими руками в гриву, повернул коня влево, в открытую степь, и ушел, исчез за дальними могилами.

Такого дружного и стойкого отпора янычары не ожидали; из десяти всадников осталось пять. Это сразу поубавило их пыл, они повернули обратно, рассыпались и… снова пошли в атаку.

— Сабли! — выдохнул Катаржи, и в тот же миг над головой его сверкнула серебристая молния. Около него стал штабс-капитан; со свистом вырвав из ножен саблю, с другой стороны, рядом с ним, остановился Пантелей; справа, подольше, Денис и Стефан. “Где же татары?” — подумал Котляревский, сжимая эфес сабли.

Неужто придется скрестить сегодня, вот в этот миг, свою саблю с чьим-то ятаганом, пролить кровь? Зачем? Во имя чего? Ведь самое дорогое у человека — жизнь, и эту жизнь предстоит насильственно прервать. Но если не он, то это сделают враги, которые мчатся на него с искаженными от гнева и злобы лицами. Уже видно, как сверкают их глаза и оскаленные зубы.

— С богом! — прокричал Катаржи, вырвавшись снова вперед. Но в это же самое время где-то совсем рядом прогремело “алла”, и в ту же секунду с двух сторон налетели татары, смяли не ждавших удара янычар, сбили с лошадей, троих проткнули ножами, лишь двое, бросив в страхе оружие, уцелели.

Все это произошло в какие-то считанные секунды. Штабс-капитан, а потом и бригадир сдержанно поблагодарили татар за поддержку. Те же, связав вяло упиравшихся пленных, посадили их на пойманных коней, привязали к седлам, а для убитых тут же, не мешкая, стали рыть ятаганами ямы.

Пока татары занимались погребением, Котляревский при помощи Стефана допросил турок — каждого по очереди. Они клялись, что в степи никого больше нет, все турецкие разъезды — а их было три или четыре, — наверно, вернулись в Измаил, может быть, только один задержался в Каушанах, но и это утверждать они не могли. Младший из янычар — безбородый, с длинным носом — размазывал по лицу слезы и говорил, что он бы не поехал, если бы ему не приказали, но он — пусть господин офицер поверит — не послал ни одной стрелы. Зато старший — толстый, с маленькими злыми глазами — молчал и был готов, только разреши ему, броситься с кулаками на своего соплеменника.

Штабс-капитан, выслушав пленных, строго предупредил их: если показания окажутся ложными, с ними поступят по законам военного времени, если же сказали правду, то по окончании войны им позволят вернуться на родину.

Придя в себя после перенесенного потрясения и убедившись, что им ничто больше не угрожает, турки принялись последними словами ругать татар: они, мол, надеялись на помощь единоверцев, а эти “собаки поганые переметнулись к гяурам”. Они яростно плевались, изрыгая всяческую хулу на “предателей”, но, получив по доброму пинку, сразу же успокоились и, надежно связанные, смирно сидели в седлах.

Перед тем как покинуть злополучную лощину, Котляревский еще раз спросил, правду ли сказали пленные. Те поклялись бородой Мухаммеда и священным кораном, что сказанное — чистейшая правда, иначе — да постигнет их гнев аллаха и вечная немилость султана.

Отряд двинулся дальше, и вскоре в рассветном тумане, за крутым курганом, обозначились деревья, за ними — низкие приземистые строения, выплыла из тумана и вся деревня — первая в уезде Оран-оглу.

Весь отряд — и русские, и татары, что их сопровождали, — приближался к деревне шагом. Тревожило безлюдье, тишина; казалось, все живое давно оставило глинобитные мазанки за высокими дувалами. На самом деле и тишина, и казавшееся безлюдье были обманчивы: кем-то предупрежденные, все, кто мог носить оружие, сев на коней, поджидали незваных гостей. Расположившись в засадах, они сразу, как только отряд приблизился к околице, преградили ему дорогу. Пришлось остановиться, на пригорок, отделившись от других, выехал один из всадников.

— Кто вы? — спросил. — Зачем приехали?

Ордынцев было много, может, больше сотни, за первой группой стояла еще одна, и дальше, в переулках, и на огородах маячили конские густые гривы, а над ними — рыжие лисьи хвосты малахаев. Татарин, стоявший на пригорке, бесспорно, заметил в отряде и своих земляков — их отличали одежда, оружие, но это его нисколько не успокоило, он требовал ответа незамедлительно.

Тронув стременем коня, Катаржи подвинулся немного вперед и, остановившись в нескольких саженях от пригорка, ответил:

— Мы едем к Ислам-бею. Дело у нас.

— Его дома нет.

— Наверное, за него кто-нибудь остался.

— Старшина за него.

— Пусть старшина, проведите к нему, — выступил вперед штабс-капитан. — Поторопись, кунак!

— Зачем торопиться? — как-то неопределенно усмехнулся в жиденькие усы ордынец. — Успеете.

Окружавшие его всадники в разговор не вступали, хмуро смотрели на непрошеных гостей, слушали и словно не понимали их. Тревога невольно сжимала сердца офицеров. Почему ордынцы так неприветливы, насторожены, словно вот-вот готовы броситься в бой? Может, и здесь повторится то, что при встрече с Селим-беем? А если среди них нынче турецкий разъезд и они уже договорились с турками действовать сообща против русских? Неужто пленные обманули, сказав, что все турецкие разъезды убрались? И все же, что бы там ни случилось, нельзя, чтобы ордынцы заметили, как они обеспокоены. Выждав несколько мгновений, Котляревский повторил просьбу провести их отряд к старшине, заменявшему Ислам-бея.

— Успеете, — стоял на своем молодой ордынец.

— Как бы не было поздно. — Ближе подъехал старший из татарской охраны. — Не видишь — кто едет?

— Я пока вижу, что вы везете славных воинов ислама, к тому же связанных, как баранов.

— Не твоего ума дело. Молод учить старших.

— А ты слишком стар и не понимаешь, кого ведешь за собой.

— Меня послал Махмуд-бей. И если ты еще поговоришь, сын ослицы…

— Хорошо, эфенди, едем, — сразу же смягчился ордынец, видимо узнав в старом татарине нукера ханского сына.

Въехали в деревню. Лошади шли, прижимаясь друг к дружке. Между тем турки, почувствовав расположение к себе единоверцев, стали рвать на себе веревки, отчаянно взывать о спасении; они кричали, что схватили их гяуры с помощью “собак-изменников”, которых обязательно покарает аллах, они же — верные слуги великого падишаха — попали в западню случайно, и каждый, кто освободит их, получит награду из рук измаильского Хасан-паши и благодарность самого султана.

Пронзительный крик разорвал рассветную тишину. Ничто и никто не мог остановить, образумить разбушевавшихся турок, не помогали ни уговоры, ни плетки, особенно неистовствовал старший, он, извиваясь ужом, кричал, проклинал, угрожал всеми небесными карами тем, кто откажется освободить их из рук “поганых гяуров”. Тогда татары, охранявшие пленников, по знаку старшего, в один миг расправились с ними. Офицеры не успели и глазом моргнуть, не успели предупредить беды: обезглавленные турки повалились на крупы лошадей. Испуганные кони встали на дыбы, дико захрапели и, не видя выхода, завертелись, грозя сбить и других. Только смелые действия охраны сумели их успокоить.

— Они убиты! — закричали татары со всех сторон. Вперед вырвался один из них, властно махнул ятаганом:

— Пусть подъедут урусы. Остальные — на месте.

Улицу с двух сторон запрудили вооруженные ордынцы, они шумели, угрожающе размахивали оружием, напирали на охрану, и та с трудом сдерживала разбушевавшихся степняков.

— Мы в ловушке, — тихо сказал Котляревский; он старался сохранить спокойствие, но невольно чувствовал, как неприятный холодок подбирается к сердцу, а рука тянется к пистолету.

— Вижу, а что делать? — так же тихо спросил Катаржи. — Стрелять?

— Если бы знать, но… только не стрелять. — И снова положил руку на поводок. — А что, если требовать сюда старшину? Или лучше к нему проехать?

— Разумеется, к нему.

Толмач, выслушав штабс-капитана, слово в слово передал требования русских послов. Твердый голос Стефана покрыл шум, и толпа постепенно угомонилась, потом послышался все тот же молодой голос:

— Мы проведем урусов к старшине, а остальные — на месте.

“После того, что случилось с пленными турками, татары вряд ли выполнят свое обещание, — подумал Котляревский, — они не склонны разбираться, кто прав, а кто виноват, твердо убежденные, что все беды происходят только от русских, пойдут на все: учинят самосуд, расправу, могут здесь, а могут и немного в стороне, чтобы не смущать охрану, и ничто их не остановит”.

— Ни в коем случае. Ехать только с проводниками, — твердо сказал Котляревский, скулы его обострились, взгляд стал жестким. — Иначе… Да ты видишь, как они настроены?

— Согласен, — кивнул бригадир. — Поговори с проводниками.

Штабс-капитан обратился к татарам Махмуд-бея, Стефан точно передал его слова. Офицерам необходимо встретиться со старшиной, но по дороге к нему все может случиться, поэтому кто опасается за себя, — может ехать домой. Он рассчитал верно: задевал самолюбие татар: кто из них способен признаться в трусости и оставить в опасности гостей их повелителя? Махмуд-бей угощал их в своем доме, принял в подарок доброго коня, проводил — это они сами видели — до самых ворот, а так провожают только почетных гостей. А может, напрасно бей-заде называл нукеров “надежными ятаганами”, которым можно верить, как ему самому?

— Понимаем, бачка, — ответил седобородый, старший из проводников. — Эти шакалы способны на все в своей слепой злобе, особенно Ураз-бей, сын старшины. Нет, мы вас не оставим. Мы с ними сами поговорим еще раз. — Седобородый выдвинулся вперед и крикнул — голос у него был хриплый, гортанный. — Эй вы, безмозглые бараны! Ежели вы сейчас же не очистите дороги для господ русских офицеров, мы сами ее очистим. И поступим, как только что поступили с грабителями и разбойниками Хасан-паши. Сколько раз он вас грабил? Забыли? Что молчишь, Ураз-бей? Память отшибло?

— Отдайте нам урусов, а сами можете уезжать, — стоял на своем ордынец, которого седобородый назвал Ураз-беем.

— Ты, наверно, с ума сошел, бей-заде! Как же мы вам отдадим русских, если вы ослепли от злобы? А если что случится? Что ты ответишь? А знаешь, что в Бендерах ныне наши аманаты? Да если что, тебя Махмуд-бей и под землей найдет, и остальных тоже, запомните!

Ураз-бей и его люди, выслушав седобородого, ничего сразу не ответили. Хмуро смотрели на русских послов и окружавший их отряд соплеменников. То, что сказал старший нукер Махмуд-бея, было слишком важным, чтобы об этом не подумать.

— Думайте, бараньи головы, только скорее! — снова крикнул седобородый. И странно — никто из ордынцев не обиделся. Там о чем-то совещались, спорили, на кого-то прикрикнули. Между тем штабс-капитан, не ожидая ответа, обратился прямо к Ураз-бею:

— Бей-заде и вы, воины Ислам-бея, мы приехали к вам, к вашему каймакаму Ислам-бею с фирманом командующего, что стоит ныне в Бендерах. Мы прочтем фирман, как только встретимся со старшиной, он касается всех вас. Итак, едем!

На призыв штабс-капитана ордынцы не откликнулись, опустив головы, молчали, долго думали.

— Не будь ишаком, Ураз! — загорланил на всю деревню седобородый. — Не испытывай нашего терпения!

Кто знает, что в конце концов повлияло на ордынцев — дружелюбный тон штабс-капитана или уверенность седобородого их соплеменника, но внезапно татары расступились и Ураз-бей попросил русских послов вместе с проводниками следовать за ним…

Старшина, оказывается, гостей ожидал. Он встретил их у ворот своего обширного двора, приветливо спросил о здоровье, пригласил в дом.

Сдержанно поблагодарив — встреча у околицы, видимо, устраивалась не без ведома старшины, — Котляревский, оглянувшись, коснулся локтем Катаржи:

— Вся деревня здесь. Следует быть осторожными. Всякие среди них есть.

— Я ко всему готов…

Рассевшись на дорогом ковре, они начали издалека: расспросили хозяина, как это водится, о здоровье его и членов семьи, похвалили сына Ураза, он им показался разумным, смелым, настоящим джигитом. Ураз слушал, криво усмехался, видно, был доволен. Пора уже было переходить к главному, однако штабс-капитан, завладевший беседой, не торопился объяснять причину их приезда, стал рассказывать о том, что в Бендерах нынче хорошие базары, хотя там временно расквартированы русские войска, которые, как известно, несут мир и благоденствие всем буджак-татарам…

Может, старшина слышал: ни один клок сена, фунт зерна не берутся без денег? Русские за все платят. А торговля идет весьма бойко, кто не зевает, может с успехом продать лишнее киле[12] зерна и купить десяток-другой пик халеби[13] сукна на шаровары.

— Я слышал, эфенди. Добрая, как, впрочем, и злая весть имеет быстрые ноги… Но я не понимаю, — скосил глаза старшина, — что заставило вас приехать ко мне? Чтобы рассказать о… базаре? Стоило ли трудиться?

— Вы правы, достопочтенный, для этого ехать не стоило, — дружелюбно усмехаясь, сказал Котляревский. — Мы приехали по более важному делу, которое, мы надеемся, и для вас будет небезынтересным.

Старшина внимательно посмотрел на штабс-капитана. Он ждал, что еще скажет русский офицер.

— Идет война, эфенди. Большая война. Надеюсь, это вы знаете?

— Кто этого не знает. Но смею сказать, господа офицеры, не мы ее затевали. Буджак-татары живут в своем углу, на своей земле и никого не трогают.

“Знаем, как вы мирно живете, — чуть не вырвалось у Котляревского. — Сколько раз видели вас в украинских селах и хуторах? А сколько угнали вы наших людей в неволю, продали на турецких рынках? Кто и когда подсчитает, сколько горя принесли ваши разбойничьи набеги на мирные села Украины? Не сосчитать сожженных хат, разграбленного добра. Будь мы, почтенный, в ином месте, я сказал бы тебе все, что ты заслужил, ничего не утаил бы. Но нынче, в это утро, я посол, у меня иная миссия и я буду предельно учтив, спрячу в сердца вековую обиду, буду говорить, что ты очень добр и внимателен”.

— Достопочтенный эфенди, — торжественно начал Котляревский, отпив глоток из бокала и по-татарски поджав ноги на пушистом ковре. — Согласен, ваши соплеменники живут совсем не так, как подобает сильному, храброму и трудолюбивому народу, они загнаны в угол, недаром вас называют буджаками — угловыми татарами! А почему? Ваш повелитель — султан Турции, которому вы ничем не обязаны, много вам обещал. А что он дал? Может, хорошей землей наделил? Нет, не дал он вам земли. Ничего он не дал вам. И не даст. Зато у вас берет все — и дань, и коней, и самое дорогое — сыновей ваших. Он строит на ваши деньги корабли, а мы их, в силу необходимости, исправно топим. На войне гибнут я ваши люди во имя славы я богатства падишаха. Вам же остаются слезы, горе матерей, боль стариков и пустые степи.

Котляревский говорил громко, и не менее громко говорил Стефан — так, чтобы его слышали собравшиеся во дворе люди. Старшина несколько раз знаками просил говорить тише, но Стефан словно не замечал этого. А Котляревский продолжал:

— Вот и снова султан затеял войну. Хотел бы забрать Крым, Грузию. Вашими, может быть, руками… Мы пришли, чтобы покончить с войной. Мы возьмем Измаил, в третий раз будем брать его — и войне конец… Так вот, достопочтенный, чтобы скорее война кончилась, мы просим вас, буджак-татар, о помощи.

— Выступить на вашей стороне? — вкрадчиво спросил старшина. — Так я понял тебя, эфенди? — Узкие глаза его совсем закрылись, полные довольства или гнева, — попробуй разберись.

— Отнюдь нет. Мы не просим у вас ни коней, ни всадников. С Хасан-пашой мы станем говорить сами, один на один.

Стефан переводил быстро, голос его был такой же твердый и уверенный, как и голос штабс-капитана, он старался передать не только смысл, но и тон, каким говорились эти слова.

— А что же? — ничего не понимая, спросил старшина.

— Мы пройдем через ваши степи, а вы пропустите нас… без задержки. Это все, что мы просим. И вдобавок: пожелаете продать нам немного сена или зерна для войска — хорошо заплатим, поверьте слову русского офицера, не хуже, чем платят вам султанские слуги. Вот и вся помощь, на которую мы рассчитываем.

Старшина, выслушав штабс-капитана, вдруг налился кровью: оказывается, вспомнив о том, как “платят султанские слуги”, русский посол задел самое больное место.

— Шайтан! Разве они платят?!

— Понимаем, слуги султана не привыкли расплачиваться наличными, — усмехнулся Катаржи. — Ну а мы, как только что сказал господин посол, будем рассчитываться рублями или, если захотите, пиастрами, и сразу. За каждый клочок сена, за каждый киле зерна.

— Мы верим вашему слову, очень верим, — часто закивал головой старшина.

— Одно дело — слово, а будет крепче, если мы оставим фирман нашего паши. — С этими словами Катаржи вынул из нагрудного кармана плотный лист бумаги и, развернув его, вручил старшине. Тот принял бумагу, посмотрел на нее, даже понюхал. Он держал ее так, что печать оказалась вверху; штабс-капитан предложил прочесть приказ; пусть его услышат все собравшиеся.

Старшина согласно кивнул, и штабс-капитан стал читать. Он читал медленно, чтобы Стефан мог так же медленно и четко переводить.

Татары, собравшиеся в доме старшины, повторяли вслух каждое слово и передавали дальше, во двор, там тоже повторяли каждую фразу — и она подхватывалась уже на улице, где собралась огромная толпа.

Котляревский стал читать еще медленнее, чтобы каждый понял, о чем идет речь.

По окончании чтения бумагу передали старшине, при этом Котляревский сказал:

— Тебе, эфенди, и твоим людям это и память, и охранная грамота на время войны.

Гул одобрения пронесся по дому и выхлестнулся на улицу. С удовольствием прислушивались к нему русские послы, значит, их поняли, слова приказа дошли к сердцу каждого ордынца. Когда шум поутих, Котляревский обратился к хозяину:

— И последнее, эфенди: русский командующий велел передать тебе в подарок коня. Выбирай!

— Я выберу, отец! — вскочил Ураз, едва Стефан закончил перевод.

— Нет! — встрепенулся старшина. — Я сам.

В таких делах он никому, даже сыну, не доверял. Он сразу же поднялся с ковра и выбежал во двор, быстрым взглядом окинул неоседланных коней, остановился на высоком буланом жеребце. К нему и направился. Обошел вокруг, еще раз обошел, посмотрел зубы и, довольно усмехаясь, спросил:

— Мой?

— Твой, эфенди… Наша только уздечка. Пантелей, сними.

Ординарец, только что кончивший кормить лошадей, снял уздечку; ему было жаль коня, если бы его воля — ни за что не отдал его, но что поделаешь — приказ.

Старшина, заметив, как переживает ординарец, понимающе усмехнулся и, желая отблагодарить гостей, вдруг расщедрился:

— За такого жеребца двух кобылиц не жалко. — Подошел к конюшне, распахнул ворота. — Тебе, господин, — коснулся шинели штабс-капитана, — отдаю вон ту, рыжую, а тебе, — обратился к Катаржи, — вороную. И еще. Как у нас принято и как поступил Махмуд-бей, я пошлю в Бендеры своего аманата. Чтобы знали — слову своему я хозяин. И поедет… — Помедлил, чуть распрямил широкие, еще дюжие плечи. — Поедет мой сын Ураз. Более дорого аманата у меня, господа послы, нет.

— Спасибо, досточтимый эфенди! — приложил к груди руку Котляревский, то же самое сделал и бригадир. — Как ты решил, так и будет. Не сомневайся, твоему сыну у нас будет хорошо. Ежели пожелает — станет обучаться воинскому делу, стрелять, фехтовать. Это чтобы не терять даром времени. И жить будет в большом теплом доме.

Трудно сказать, как отнеслись к решению старшины его приближенные и родичи, находившиеся во дворе, но никто ни единым словом, жестом не выразил сомнения или неодобрения.

— Верю, а то не послал бы. Ураз — моя опора в старости…

— Спасибо, эфенди, за хлеб-соль! — поклонился Катаржи. — Мы не забудем твоего гостеприимства. Будем рады тебе, приезжай к нам. Дорогим гостем будешь… Перед отъездом разреши спросить, не нужно ли послать нашего человека с сыном твоим?

— С ним поедет мой брат. Поедут они сегодня. Собирайся, Ураз, в дорогу.

Опустив голову, молодой ордынец отошел в сторону и скрылся в доме. Старшина продолжал:

— Мои люди проводят вас, господа послы, в следующую деревню, одну из самых больших в нашем уезде. А всех деревень, чтобы вы знали, в уезде Оран-оглу тридцать шесть. Первый по величине уезд в наших степях. Старшина поглаживал буланого, тот, играя, доставал его рукав мягкими влажноватыми губами, и старшина от удовольствия жмурил маленькие под низко надвинутым малахаем глаза.

Пополненный отряд охраны — теперь в нем было около тридцати ятаганов — провожал русских послов по неспокойным дорогам Буджацкой степи.

13

Декабрьский день короткий, короче утиного носа, и все же казалось, что солнце слишком долго держится багровым пятном над Бендерами. Ветер носил в воздухе пушистые снежинки, в причудливом свете красного солнца отчетливо выделялись их диковинные формы.

Несколько снежинок легло на стекло и не таяло. Барон Мейендорф смотрел на первый снег, на едва видные сквозь него зубцы крепости, на которых зацепилось расплывшееся солнце.

Адъютант Михельсона капитан гвардии Осмолов, прибывший несколько часов тому назад в Бендеры, терпеливо ждал ответа. А генерал не торопился, он тоже ожидал, словно лишний час мог изменить обстановку настолько, что можно принять окончательное и самое верное решение.

— Однако же, ваше превосходительство, — снова начал капитан, — что прикажете доложить командующему?

— Потерпеть придется. Потерпеть… другого ответа не будет.

— Но доколе? Когда вы намерены, то есть к какому дню будете готовы начать баталию за Измаил? Командующий торопит, хотя он полагается на ваш опыт… И его торопят. Намедни получен рескрипт из Главного штаба. Положение в Европе таково, что медлить опасно, надобно как можно быстрее заканчивать кампанию на юге, то есть здесь, ваше превосходительство. Упорно поговаривают, что с Францией не миновать столкновения. А как же это сделается, если здесь не все окончено?.. И с Персией воюем. И все это, говорят, козни агентов Буонапарте.

— Их, а чьих же? Один Себастьяни чего стоит! Доподлинно известно, что именно он и мутит воду в Дарданеллах. Весь Крым обещает султану. И Грузию в придачу. Чужими землями распоряжается, как своими вотчинами… А рассудить про положение в Европе изволили весьма верно, капитан. В самом деле, живем в тревожное время. Такого и не припомню.

— Вот поэтому командующий и спрашивает, когда начнете?

— Поход, если последует приказ, я могу начать хоть сейчас. Но готов ли я, готово ли войско, мне вверенное, того сказать не могу.

— Что же вас удерживает? — Осмолов терял терпение, но, дружелюбно улыбаясь, вежливо смотрел на хмурое осунувшееся лицо генерала.

— Не все так сразу и скажешь. Обдумать надобно. Еще два дня, может и три, а там — с божьей помощью — и приступим.

— Его высокопревосходительство генерал Михельсон повелели также спросить вас: налажены ли контакты с буджаками? Что именно предпринято в атом направлении?

“Контакты с буджаками. Легко сказать — контакты. А как их установить? Да, мои офицеры, во всех отношениях люди надежные, посланы в татарские деревни, к тамошним старшинам, к самому Агасы-хану, а что нынче там происходит, никто не знает. Слух был: весьма воинственно настроены буджаки, деревни бурлят, готовы с оружием в руках выступить против нас, русских; видно, изрядно поработали лазутчики Хасан-паши, этой измаильской лисицы, и нынче трудно сказать, что ожидает моих посланцев. Может, они, не допусти всевышний, уже в Измаиле и палач в застенках крепости добивается их слова? Зело коварен, жесток безмерно Хасан-паша, попасть в его руки — верная мученическая смерть…” Чего только не передумаешь, когда от посланных вторые сутки ни слуху ни духу. Вторые сутки он, Мейендорф, покоя не находит: правильно ли поступил, послав лучших своих офицеров к буджакам, или жестоко ошибся?

— Так что же, ваше превосходительство, контакты с буджаками пытались вы установить или нет?

Генерал пожевал губами, нахмурился:

— Пытаюсь сие сделать и командующему о первых шагах своих в сем направлении посылал депешу со своим адъютантом.

— Штабс-капитан Вульф доставил оную депешу, но в ней изложены лишь ваши намерения, и то, извольте не гневаться, слишком общо, сиречь туманно. А ведь нынче день на день не похож.

— Сколько вам лет, капитан? — неожиданно спросил Мейендорф, глядя на молодое свежее лицо Осмолова. Тот понял намек, усмехнулся, но не смутился:

— Виноват, наше превосходительство, прошу прощения.

— Помилуй бог, за что? Молодости присуще несколько увлекаться, сам был таким, знаю, а нам, старикам, торопиться некуда уже… Смотрим мы на те же самые предметы, может, чуть иначе, нежели вы, молодые. Такова, увы, жизнь. — Мейендорф вернулся к столу, нашел в зеленом картоне какую-то бумагу, но читать не стал. — Впрочем, извольте доложить командующему: я кое-что предпринял, что касаемо буджак-татар…

Мейендорф, однако, не успел договорить, в дверь постучали, и, не ожидая позволения, вошел старый ординарец барона Гаврилов.

— Что тебе? — спросил Мейендорф.

— Сей минут, ваше превосходительство, поручик драгунского полка Никитенко явился. Объясняет: срочное дело.

— Какой Никитенко?

— Дежурный по гарнизону.

— А что штаб? Никого там нет?

— Начальник штаба нонче отбыли в полки.

— Вели войти.

Никитенко, чуть оттеснив Гаврилова, переступил порог и вытянулся во весь свой рост:

— Поручик драгунского полка Никитенко, дежурный по гарнизону… Разрешите обратиться, ваше превосходительство? Мне приказано обо всем существенном докладывать лично начальнику штаба или, в его отсутствие, вам. И поелику…

— Докладывайте, поручик. — Генерал стоял за столом в застегнутом на все пуговицы мундире, плотный, приземистый, с нездоровым, однако, цветом лица. Адъютант Михельсона отошел тотчас в сторону, у окна остановился.

— Сегодня поутру, объезжая посты, выставленные по дорогам, нашел, что за истекшую ночь ничего особенного не произошло.

Едва заметная усмешка скользнула по лицу адъютанта: и это называется существенным?

Краем глаза Никитенко заметил усмешку приезжего, судя по мундиру, штабного офицера и, несомненно, из высокородных. Но поручик не повел и бровью, смотрел на генерала, видел только его.

— Однако, ваше превосходительство, на посту, что охраняет Каушанскую дорогу, я только что нашел…

— Опустите, наконец, руку, поручик, и докладывайте, что вы там нашли… Недопустимо медлите, — недовольно поморщился генерал.

— Я буду краток, ваше превосходительство. Сегодня поутру задержан татарин. Под ним оказался конь из вашей конюшни.

— Где задержан?

— В пяти верстах от города. Он пастух. Перегонял вместе с подпаском отару овец и в тумане забрел к нам. Его заметили и задержали, ваше превосходительство.

— Кто узнал коня?

— Да, кто? — повторил вопрос и капитан. Улыбка у него не исчезла, но она была совершенно иной. Никитенко, не поворачиваясь в его сторону, глядя только на Мейендорфа, продолжал:

— Татарин пытался уйти, и драгуны могли бы его не взять, ваше превосходительство, но солдат Никифоров, служивший раньше при штабе, ухаживал за лошадьми. Он узнал его сразу. Заметив, что татарин намерен улизнуть, Никифоров позвал коня, и тот повернул к нам. Пока татарин бился с ним, наши подошли с другой стороны.

— Что сказал татарин?

— Ничего не сказал. Языка нашего он почти не разумеет. Одно известно: он украл коня и поэтому…

— Где татарин, поручик? Надеюсь, вы не отпустили его?

— На этот раз нет, ваше превосходительство.

— Что значит “на этот раз”? Разве был еще случай?

— Был… Я отпустил уже однажды, а следовало, наверное, задержать. На слово поверил и, как видно, ошибся… Сам виноват. — Никитенко не хотел вмешивать в историю с Махмуд-беем Котляревского и вину сознательно брал на себя.

— Хорошо. Об этом — позже. Ведите татарина. А ты, Гаврилов, разыщи Вульфа и скажи, что я велел срочно привести толмача. Винодела, пожалуй, он живет неподалеку от нас, Вульф знает.

Поручик и ординарец вышли. В предчувствии интересного допроса Осмолов оживился, на гладко выбритых щеках цвел румянец, капитан строил свои догадки, но ни о чем не спрашивал. Если конь из конюшни Мейендорф а, то почему генерал до сих пор не знает о пропаже? Нет, здесь что-то не так. Но что именно? Один лишь Мейендорф знал, почему конь из его конюшни мог оказаться в руках татарина, впрочем, и он всего знать не мог. Хорошо, если коня кому-то из татарских старшин подарили, а если его отобрали? Сейчас татарина приведут и все разъяснится.

Почти одновременно Никитенко ввел татарина, а штабс-капитан Вульф — старого винодела, отца известного в штабе русской армии Стефана.

Не медля ни секунды, Мейендорф обратился к татарину:

— Как зовут тебя?

— Абдалла, эфенди. Я пастух Селим-бея. Берегу его отары.

— Старшего сына Агасы-хана?

— Да, эфенди, да продлит аллах твои годы.

Абдалла молитвенно сложил на груди руки и собирался упасть на колени, но Вульф, стоявший рядом, толкнул его под бок, и Абдалла выпрямил спину, поднял голову, глаза на желтом морщинистом лице мгновенно сверкнули и тотчас потухли, прикрылись веками.

— Скажешь правду — отпущу, не скажешь — пеняй на себя.

— Я пастух и ничего не знаю, эфенди, клянусь пророком.

— Откуда у тебя наш конь?

Татарин умудрился все же упасть на колени и поднял руки:

— Не угонял я коня. Клянусь священным кораном, эфенди!

— Значит, его кто-то другой привел к тебе?

Абдалла знал, как достался конь Селим-бею, из рассказа подпаска, приехавшего к отаре на этом же коне. Подпасок рассказал Абдалле, будто Селим-бей вместе с братом своим Махмуд-беем схватили русских и будто бы собирались как агентов отвезти в Измаил. Это он, подпасок, слышал от Эльяса, молодого Махмудова нукера. Как же обо всем этом рассказать здесь, в доме русского паши? Это страшно. Но опасно также и скрывать правду, потому что ничем не объяснишь, как попал к нему, пастуху Селим-бея, конь, принадлежавший русским.

Сложив руки на животе и полузакрыв глаза, Абдалла что-то невнятно бормотал, делая вид, что молится, время от времени проводил ладонями по лицу, маленькой редкой бороде. Это была явная уловка, чтобы оттянуть время, собраться с мыслями и решить, как поступить, как выпутаться из этой истории, не сулившей ему ничего хорошего.

Ему верили, терпеливо ждали, пока он кончит молиться. Лишь отец Стефана, старый молдаванин-винодел, хорошо знавший обычаи местных татар, видел уловки Абдаллы: татарин не станет молиться, если не пришло время намаза. И старик, которого волновала судьба сына, предупредил Абдаллу, что русским давно все известно, и если татарину не надоело видеть своих детей и внуков, то пусть он не увиливает, а все как есть расскажет и пусть вспомнит, где он в последний раз видел его сына — Стефана, что с ним, здоров ли он? Абдалла покачал головой, давая понять, что он ничего не знает о сыне старого винодела, а что касается русских, то кое-что он слышал от подпаска. Абдалла здраво рассудил: если русским известно о Стефане, то и судьба офицеров им также известна. Абдалла повторил: он знает немного, кое-что.

— Что именно? — винодел схватил татарина за ворот.

— Оставьте его, домнуле, — сказал Мейендорф. — Пусть помолится.

— Он уже помолился и посовещался с самим Магометом. Не так ли, Абдалла?

— Я скажу, но я ничего сам не видел. Мне рассказал подпасок…

— Что же он рассказал?

— Селим-бей вместе со своим братом отнял у русских коней.

— А кто его брат? — спросил Никитенко. Глаза его сверкали, весь он дрожал, его трясло, он ничего не мог с собой поделать.

— Махмуд-бей, — Абдалла оглянулся и закрыл голову руками: ему показалось — русский вот-вот выхватит саблю, он, кажется, уже взял ее. Старый татарин не раз видел людей в таком состоянии и знал, что можно от них ждать.

— Поручик, прошу выйти и подождать за дверью, я позову вас, — сказал Мейендорф, увидев движение Никитенко и испуг татарина.

Никитенко круто повернулся и вышел в соседнюю комнату. Тут находился и Гаврилов.

— Нехристь, погубитель, он все знает, а молчит, — шептал Никитенко. — Клянется кораном, собака!

— Знамо дело, знает, а молчит, потому, ваше благородие, сказать правду — лишиться живота своего.

Между тем Мейендорф, кое-как успокоив татарина, потребовал рассказать все, что ему известно от подпаска, сказать только правду, какой бы она ни была жестокой.

Генералу хотелось, чтобы Абдалла отверг его подозрения; Селим-бей, отняв понравившегося коня, отпустил офицеров, и они вот-вот возвратятся. Но Абдалла, испуганный, онемевший, смотрел на старого русского пашу с большой звездой на мундире и ждал, ждал его слова и, не выдержав, упал ниц перед ним:

— Не казни меня, великий паша. Я не виноват. Шайтан, наверно, помутил разум моего господина и его брата. Сыновья мои младшие еще не выросли, и сердце мое разрывается от мысли, что с ними станется, если ты казнишь меня.

— Я сказал, что отпущу тебя, но говори же наконец.

— Верю тебе, великий паша. Так слушай, что рассказал мне подпасок, а ему шепнул Махмудов нукер Эльяс… Будто бы Селим-бей собирается отвезти русских…

— Куда?

— В Измаил.

— Это правда? — Мейендорф придавил рукой тяжелую массивную пепельницу и почувствовал вдруг, что воротник мундира тесен, давит. Вот она — роковая ошибка, он сам, своими руками отдал в руки Хасан-паше своих Офицеров. Тот возрадуется такому подарку! Станет допрашивать их, и кто знает, может, один из них окажется слабым, не выдержит изощренных пыток.

— Правда, великий паша. А может, и неправда. Подпасок ведь несмышленый… — Абдалла подобострастно, с надеждой смотрел на генерала, ползал по полу, стремясь поцеловать блестящие носки генеральских сапог.

— Штабс-капитан, уведите его, и пусть побудет под охраной. До поры… — сказал Мейендорф Вульфу, тот легко длинной цепкой рукой поднял татарина с пола, поставил на ноги и, толкнув в спину, повел из комнаты.

— А Стефан где? — бросился вслед винодел.

Миссия, на которую возлагались такие надежды, скорее всего, провалилась. Что-то было упущено, в чем-то ошиблись. Может быть, посланные допустили ошибку, а может, нельзя было рисковать жизнью людей, следовало послать сначала письмо Агасы-хану? Но сколько пришлось бы ждать ответа? И кто поручится, что это письмо в тот же день не оказалось бы в Измаиле? Попробуй угадай, что лучше. Нет, нет, посылка офицеров — единственный выход, — снова и снова старался найти себе оправдание Мейендорф. Ведь не ошибся он, послав в Бендеры, к паше, бригадира Катаржи для переговоров о мирной сдаче крепости. Поездка Катаржи увенчалась успехом; паша принял все условия, и крепость сдалась без боя. Буджацкие татары на переговоры не пошли. Это ясно. Видно, не судьба поладить с ними миром да ладом, как говорил первый адъютант.

— Ваше превосходительство, я незамедлительно выезжаю в штаб армии, — сказал Осмолов.

— Что, капитан? — будто очнувшись, спросил Мейендорф. — Ах да, конечно, вам уезжать пора. Поспешите донести, как провалился старый Мейендорф. Опростоволосился на старости лет. Ваше право. Не смею удерживать.

— Вы меня не поняли, ваше превосходительство. Конечно, я обязан доложить. Но что я собираюсь докладывать? Это просто, на мой взгляд, неудача. На войне и не такое бывает. Хотя и горько…

— Жалеете? Чего уж там! Проморгал старый хрыч — и все тут.

— Возможно, вам потребуется помощь? Генерал де Ришелье — вы слышали? — уже в Аккермане, и его войска смогут проследовать в ваше распоряжение, под Измаил.

— Я этого не просил, сударь, и, надеюсь, не попрошу… Да вы еще и не командующий. Генерал Мнхельсон может и по-иному распорядиться. Вот пока и все. Вас сейчас проводят. Эй, кто там? Поручика ко мне!

Никитенко вошел тотчас, уже успокоившийся, готовый выполнить любое приказание.

— Проводите, голубчик, капитана, — сказал Мейендорф, — выделите ему охрану. Лучше, пожалуй, ваших драгун. Не дай бог, капитан попадет к татарам, несдобровать вам, поручик, да и мне будет жаль.

— Не беспокойтесь, ваше превосходительство, — ответил Осмолов, чуть улыбнувшись; он понял иронию в словах генерала, но не подал вида, что обижен. — Со мной есть люди. Благодарю вас, генерал!

Мейендорф, обращаясь к Никитенко, сказал:

— Проводите капитана и возвращайтесь. Поедете к татарам, поручик.

— Я готов, ваше превосходительство! — встрепенулся Никитенко. — Сколько людей прикажете взять с собой? Думаю, полусотни достаточно. Клянусь: я справлюсь!

С вами поедет ординарец и толмач, а больше незачем брать с собой людей. Повезете письмо сыновьям хана, а на словах передадите: пусть немедленно освободят пленников. Уговорите их. А чтобы сговорчивее были, возьмите с собой с нашей конюшни двух лошадей. Идите же. Письмо я подготовлю.

— Ваше превосходительство, разрешите сказать. Лучше бы мне полусотню драгун — и я сумел бы с ними потрактовать. Мне бы только добраться, к Махмудке особливо. Ведь это его… отпустил я однажды.

— Что вы сказали, поручик? — Мейендорф удивленно уставился на искаженное болью лицо поручика, на опущенные книзу обычно остро торчащие в разные стороны подкуренные усы. — Что с вами?

— Приезжал он сюда, в Бендеры. На базар будто, а сам…

— Вы не ошибаетесь?

— Никак нет. Я его допрашивал, да не закончил допроса, отпустил.

— Так… Впрочем, об этом — позже, не время сейчас. А ехать вам не придется, другого пошлем… Прощайте, капитан! — кивнул Осмолову. — Кланяйтесь его высокопревосходительству!

Откозыряв, капитан, а за ним и поручик вышли во двор, где их ждали уже оседланные лошади.

Выехали на соседнюю улочку, слегка присыпанную первым снежком; под утренним солнцем он кое-где таял, и в тех местах образовались темные проплешины.

— Как это случилось, поручик? — спросил капитан, поигрывай плетью с красивой рукоятью.

— Что вы имеете в виду?

— Как это вы отпустили соглядатая?

Капитан держался в седле легко, свободно, будто в качалке, улыбался своим мыслям, изящный, свежий, добродушный.

— Кто вам сказал, что это был соглядатай?

— Вы сами только что…

— Я говорил в том смысле, что предполагаю, но не утверждаю. Со мной был и штабс-капитан Котляревский, адъютант командующего, он лучше моего разобрался…

— И сам угодил к нему? Неподражаемая история, — откровенно насмехался Осмолов.

Глухая обида захлестнула поручика. С молодых лет он в армии, испил полную чашу унижений, прежде чем заслужил офицерские погоны. А этот юнец, только родившись, был уже произведен в офицеры, и капитанские погоны ему кажутся слишком старыми. А ему, сыну бедных родителей, из-за своего вздорного характера, вероятно, никогда не видеть погон капитана. Впрочем, черт с ними, с погонами! Не в этом счастье. Хорошо бы утереть нос этому выскочке. И поручик спокойно, почти равнодушно спросил:

— Давно в армии служите? Наверно, без году неделя?

Осмолов с интересом посмотрел на скуластое обветренное лицо Никитенко.

— Вы угадали. И все же, если бы довелось, я бы подумал, прежде чем отпустить сына Агасы-хана. А вот вы, хоть и давно в армии, а непозволительно зевнули.

— Если бы мне не поручено было сопровождать вас… — Лицо Никитенко напряглось, голос зазвенел.

— К вашим услугам, сударь, — спокойно ответил Осмолов, улыбка слетела с лица, весь он подобрался. — Когда и где? Я задержусь, пожалуй.

Но Никитенко не ответил, с ним творилось что-то странное: увидев группу всадников, въезжавших в городские ворота, преобразился, резко натянул поводья:

— Черт бы вас побрал, капитан, и ваши шуточки… Это же знаете кто?.. Татары! Да какие! — И со всей руки хлестнул плетью дончака. Конь взвился на дыбы, дико блеснул топазовым глазом, отпрянул в сторону, поручик круто повернул его и напрямик через площадь помчался к воротам, в которые уже въехала конная группа татар.

Осмолов изумленно смотрел вслед. Что с ним? Странный, однако, случай.

Между тем поручик в несколько секунд достиг ворот и стал перед татарами.

— Добро пожаловать! Салам алейкум!

— Алейкум салам! — учтиво ответил Махмуд-бей (а это был именно он). — Я узнал тебя, господин офицер! Как здоровье твое?

— Не жалуюсь… Спасибо!.. А ты — снова на базар? Что имеешь продать?

— Нет, базар мне сегодня не нужен.

— В таком случае, может, скажешь, что же тебя привело в Бендеры снова?

Махмуд-бей не отвечал, только искоса, приподняв голову, смотрел на поручика. Тогда Никитенко, сузив глаза, словно его вдруг ослепило солнце, заговорил хрипло, срываясь на крик:

— Теперь ты ответишь за все! Прежде всего скажешь, где ты оставил штабс-капитана и его людей? Помнишь штабс-капитана? Он поверил тебе, Махмуд-бей, и отпустил, даже чарку налил на дорогу. А ты его… Ты и твой брат… схватили!

— Что случилось, господин офицер? — спросил Махмуд-бей, медленно бледнея.

— Он еще спрашивает! Но довольно! Ятаган — сюда! Да скорее, Махмуд-бей! Разговоры окончены!

Между тем подъехал Осмолов в сопровождении четырех драгун, подошли солдаты, охранявшие въезд в город, и офицер — молоденький подпоручик с едва заметными русыми усиками; слушая разговор поручика и Махмуд-бея, он удивился:

— Почему вы задерживаете их, господин поручик? Ведь я только что…

— Ах, это вы? Очень хорошо. Как раз я и хотел спросить у вас, кто разрешил впускать в город подозрительных? Как дежурный по гарнизону, я надеюсь получить вразумительный ответ немедленно.

— Но у них письмо…

— Какое письмо? Вы что! Забыли, чем мы нынче заняты и где находимся? Вам, видно, кажется, что мы у тещи на блинах?

Подпоручик вспыхнул, но сдержал себя:

— У него письмо от адъютанта его превосходительства. Как же я мог поступить иначе?

— Вы хотели сказать, господин подпоручик, что письмо от штабс-капитана Котляревского? — спросил Осмолов, еще больше удивляясь услышанному. Никитенко же на какое-то мгновенье онемел, потом попросил показать письмо.

— Где оно? У кого? А вот, — сказал Махмуд-бей, вытаскивая из переметной сумы вчетверо сложенный листок. Поручик выхватил его из рук татарина и развернул.

Сначала он ничего не понял и прочитал еще раз. Не поверив своим глазам, перечитал снова. Так, никакого сомнения: письмо написано рукой штабс-капитана, почерк своего друга Никитенко знал: ровный, каллиграфический почерк человека, долгое время занимавшегося перепиской казенных бумаг. И если все, что написано, правда?.. Не слишком ли все хорошо, чтобы казаться правдой? Люди, приехавшие вместе с сыном Агасы-хана, становятся аманатами? То есть заложниками? Они будут находиться в лагере русских, пока командование найдет нужным держать их? Что же выходит? Выходит, черт возьми, что он, поручик Никитенко, снова чуть-чуть не попал впросак. Вот что получается! Но ведь украден конь! Как же это согласовать с письмом? Сомнения, надежды, недоверие, подозрение сменялись так быстро и так явно, что нетрудно было заметить по открытому лицу Никитенко, как он взволнован. Глядя на поручика, Махмуд-бей обеспокоенно спросил:

— Господин офицер, а что известно о штабс-капитане и его людях? Неужто беда?

— Это ты… ты скажи, Махмуд-бей, где они? В штабе ничего не знают, кроме того, что они попали в руки Селим-бея, твоего братца, и твои руки были не без дела.

— Верно. Я их освободил из рук Селима и отправил к Ислам-бею.

— Ты говоришь… освободил их?

— Так. Вот и записку написал кунак мой перед отъездом.

— Я верю тебе! — голос Никитенко перехватила горячая волна. — Прости за обиду. И в тот раз ошибся…

— Я не забыл… Но скажи, господин офицер, откуда ты взял, что ваши люди в опасности?

— Мы задержали пастуха Селим-бея. И с ним был наш конь.

— Коня нашли? Слава аллаху! — Махмуд-бей обрадовался, юное лицо его осветилось счастливой улыбкой, — Я думал — теперь не найти коня, Селим мог угнать его так далеко, что сам шайтан не нашел бы.

— Однако мы теряем время, — спохватился поручик. — Едем в штаб… пока не послали людей к Селиму… Капитан! — обращаясь к Осмолову, сказал Никитенко. — Прошу простить, если обидел вас. Поверьте, не хотел, очень меня беспокоила участь наших. Теперь все хорошо. Разрешите пожелать вам счастливой дороги.

— Глубоко убежден, что вы — милейший человек, поручик, — сказал Осмолов. — А меня иногда заносит.

— Значит — по рукам? И — с богом!

— Как же мне теперь уехать! Я, пожалуй, вернусь.

Так они говорили, направляясь обратно к штабу — на этот раз вместе с Махмуд-беем и его людьми.

В этот час в городке, ставшем местом постоя русских войск, становилось людно: проезжали гарнизонные наряды, двигались конные и пешие — не разгонишься, поневоле приходилось ехать шагом. Прохожие с любопытством оглядывались на необычную конную группу: впереди — русские офицеры, между ними — татарин в дорогой одежде, а позади драгуны и татары — рядом в одном строю. Может, посольство? На задержанных не похожи.

Сыпался мелкий снежок, серебрил татарские малахаи, кивера русских, скрипел под копытами, ровно ложился на низкие крыши, устилал дорогу седой пушистой попоной.

Ехали молча. Поручик, посматривая на молодого ордынца с нескрываемой симпатией, спросил:

— Скажи нам, достопочтенный Махмуд-бей, кто научил тебя нашему языку? Говоришь так, будто жил где-нибудь у Днепра. — Заметив, как омрачилось лицо татарина, Никитенко поспешил извиниться, сказав, что не хотел обидеть своим вопросом.

— Нет, я не в обиде. Но ты напомнил, господин офицер, мне прошлое. — Махмуд-бей задумался и почти неслышно добавил: — Языку вашему учился я у матери моей. Совсем молодой привезли ее в Каушаны. В этих степях она прожила, а язык свой не забыла. И песни помнила. И пела. Да какие песни, если б ты слышал, кунак!

— Прости, не знал!

— Ее уже нет, — тихо, как и прежде, продолжал Махмуд-бей. — Отравили. Может, Зульфия, мать Селима, это сделала, она была старшей женой моего отца. Учитель рассказал мне потом. Когда она умирала, я был в Измаиле. — Махмуд-бей провел рукой по лицу, словно желая отогнать горькие воспоминания, будившие ум, тревожившие сердце. — Но я помню. И язык, и песни. С колыбели запомнил. Вот эту. — И он нараспев, тихо, но четко выговорил:

Да забелели снега, гей, забелели…

Никитенко поспешно отвернулся, вытер глаза и всю дорогу до самого штаба ехал молча. Не проронил ни единого слова и Осмолов.

14

Селение называли с некоторых пор городком, хотя в нем не найти было ни одного, кроме ханского, каменного здания; сплошь деревянные и саманные, крытые большей частью соломой, домишки рассыпались по взгоркам и ложбинам, по кривым улочкам, выходившим к Ботне — неглубокой, сильно заболоченной речушке, постоянно пересыхавшей в летнее время.

Достопримечательностью городка являлись развалины старинной крепости Гусейна, названной так по имени ее основателя и почти дотла разоренной в конце XVI века запорожскими казаками, впоследствии, однако, восстановленной и названной уже Каушанами.

Жили в городке ремесленники, торговцы, а повелитель Буджацкой орды Агасы-хан имел здесь и летнюю резиденцию, в которой в теплые зимы оставался на весь год. Вот, пожалуй, и все, что было известно о Каушанах. Еще меньше русские послы знали о самом Агасы-хане.

Слухи были разноречивы. Одни утверждали, что каушанский владыка — хитрая и коварная лиса, видит далеко и своего не упустит. Говорили, что хан тщится вести свою, независимую от султана, политику, но делает это осторожно, опасаясь гнева падишаха, рука которого, как известно, простирается довольно далеко. Другие уверяли, что хан — верный слуга Порты и поэтому вести с ним переговоры о переходе на сторону русских или хотя бы о нейтралитете не стоит — напрасно потраченное время.

Поздно ночью отряд приближался к Каушанам. Черные угловатые тени всадников резко выделялись на залитой щедрым лунным светом дороге. Шелестел в сухой траве и ветках придорожных одиночных деревьев попутный ветер, подхватывал и заносил в далекие степные овраги снежок, перемешанный с песком и листвой. Ехали почти налегке — все, что взяли с собой, раздали старшинам в деревнях, если не считать еще кое-чего, припрятанного в переметных сумах отдельно.

Еще в селении Еть-иссин сменили своих лошадей на татарских и не жалели: они оказались достаточно выносливыми, легко преодолевали немалые степные переходы и не требовали при этом особого ухода.

Брось клочок сена — и скачи хоть целые сутки без отдыха. Правда, русским послам непривычно было сидеть на низкорослых конях, особенно чрезвычайно неудобно приходилось сухопарому Денису Орестову, длинные ноги его почти волочились по земле. Над ним подшучивали, советовали поднять седло повыше, а еще лучше — устроиться по-турецки, как на кошме. Он не обижался, напротив, поглаживая седоватые усы, посмеивался вместе со всеми, радовался, как и все, вольному ветру, широким степям и также тому, что вот уже несколько суток его командир, бригадир Катаржи, не ругался, был довольно заботлив, спросил даже однажды, отдохнул ли он во время стоянки, как покормили татары.

Ехали ночной степью, под крупными немигающими звездами. Но любоваться красотами ночной степи было недосуг, тревожила предстоящая встреча с ханом.

— Какой-то он, воевода ихний? — бросив повод на луку, заговорил Катаржи. — Что запоет? Примет ли вообще? Он, верно, и не подозревает, какие гости едут к нему, и, надо полагать, не слишком желанные к тому же.

— Думаю, знает, — возразил Котляревский. — Разве что поздновато донесли ему. И вот опять же, обязаны мы за это тому же Махмуду, помог он нам, из беды вызволил.

— Золотой юноша. Веришь, у меня такое чувство, будто он все дни с нами: следит, оберегает, руку недруга отводит.

— Да, ты прав, у меня тоже такое чувство… А что касается Селима, то, была бы возможность, не стал бы с нами церемониться. — Котляревский задумался. — Теперь-то аманаты мешают. Ему они — что кость в горле.

Офицеры говорили между собой вполголоса.

— Вот едем, эпилог миссии виден, а чувство такое, будто здесь-то все только и начнется, — продолжал штабс-капитан. — Словно в пасть к тигру направляемся.

— Еще не поздно, поворотим коней, коль сомнение есть.

— Слишком рискованно. Хан, если не заручиться его словом, на все способен, за спиной старшин с турками сговорится. У них с Селимом и отряды свои имеются, соберутся вместе — это уже сила.

— Семь деревень не пожелали трактовать.

— Они погоды не сделают. Но, между прочим, Махмуд с самого начала предупреждал. Помнишь, что он говорил? Лучше объехать эти деревни, мол, напрасная трата времени. Так и вышло… Но на что рассчитывают?

— В султана верят. Да ведь почему и не поверить? У султана войск больше, чем у нас.

— Почти вдвое. Да буджак-татары. На них-то Хасан-паша и возлагает надежды.

— Его забота. А нам с тобой, дорогой, знать надобно, что помышляет каушанский воевода. Станет с нами трактовать или… — бригадир не договорил. — Поверишь, боюсь за себя. А ну как сорвусь. Нервы — ни к черту. И все из-за гостеванья у Селима. Попадись он мне теперь — на все пойду, а расквитаюсь.

— Ты это позабудь, выбрось из головы. Даже если и встретимся, — а это вполне возможно, — должны мы вести себя так, будто ничего никогда не случилось.

— Хитрый ты, брат, ох и хитрый. А вообще-то верно. Конечно, не имеем права воли давать себе, а то, чего доброго, вместо Бендер угодим в Измаил к Хасан-паше.

— Этого, думаю, и добивался Селим. Но теперь не выйдет…

И все-таки кто знает, чем закончится их ночной визит в Каушаны? История знает случаи, когда татарские военачальники в самый ответственный момент, в разгар кампании, изменяли обещанному слову, уходили с поля боя, оставив недавнего союзника один на один с более сильным противником. Кто может дать гарантию, что Агасы-хан — еще и не союзник, а давний недруг русских — услышит голос разума? И то сказать, он не слепой и не глухой, ему доподлинно ведомы силы русских и силы турок. Сравнить ничего не стоит, и сразу станет ясно, на чьей стороне перевес. Тогда попробуй говорить с ним. И все же ехать надобно, если имеется хотя бы крохотная надежда на успех.

Было над чем подумать, и офицеры замолчали надолго, почти не обращали внимания на охрану, выделенную начальником последнего уезда Еть-иссин и следовавшую за ними по пятам.

Ординарцы держались к офицерам поближе. У Пантелея за дни поездки скулы резко обострились, все лицо обветрено, местами облупилось, а глаза ввалились. Никто точно не знал, сколько и когда спал Пантелей, да и спал ли вообще. Его невозможно было заставить прилечь хотя бы на минуту, даже когда офицеры, запершись с татарским старшиной, вели неторопливый разговор и ординарцам выпадала редкая возможность немного расслабиться и хотя бы по очереди подремать.

Денис Орестов, немногословный, добродушный туляк, подтрунивал над товарищем:

— Да что, братуха, случилось-то? Чё не спишь? Глаза-то на затылке скоро окажутся, аль не чувствуешь?

— А штабс-капитан спит? А бригадир?

Обняв товарища за плечи, Денис силой укладывал его на разостланную кошму:

— Не дури. Я ведь в карауле. И очередь поспать твоя нонче. — Потом раздумчиво качал головой: — Может, ты и прав, браток, нехристям энтим доверься — враз ножа под бок — и прощай, мать родная. У них это скоро. А потерять такого человека, как наш штабс-капитан, — это, скажу тебе, братуха, лучше самому голову сложить к такой матери. Редкий человек. Имеет сочувствие к нашему брату солдату. Не часто такого встретишь среди офицеров. Возьми, к примеру, моего… Даст в рыло ни за понюшку табаку — и будь здоров, не кашляй, правда, после пожалеет, иногда и деньгами одолжит: иди, скажет, выпей. А куда пойдешь с битой мордой?

— Да, куда с битой мордой ткнешься, к бабе — и то не пойдешь, — снисходительно усмехался Пантелей. Закуривая, раздумчиво говорил: — А про моего ты верно сказал, Денис. Он мне брата родного дороже. Вот сидит он там со старшиной татарским, а чтоб ты знал, думает, как мы с тобой тут устроились, ели мы чего или нет, а может, мы голодные или кто нас обидел.

— Кто же нас обидеть решится? — удивлялся наивности товарища Денис. — Да мы что — без рук или как?.. А про штабс-капитана ты малость лишку сказал, загнул, не до нас ему теперь.

— Не знаешь ты, браток, а узнаешь ближе — сам скажешь, — убеждал Орестова Пантелей.

Орестов, за время военной службы немало повидавший, невольно дивился: бывает же такое. У помещика когда жил, получал одни зуботычины, в армии тоже без них не обходится, а тут такое, что просто диву даешься…

Отряд, как и накануне, ехал с вечера до полуночи без остановки. Летел снежок, белый, крупный, мельтешил перед глазами, застилал дорогу. Мглистое небо, сплошь затянутое седой, почти без разрывов, тучей, низко стояло над степью, казалось, протяни руку — и достанешь эту тучу, шелестящую, огромную.

Дробный перестук копыт глушился в низине. Стефан предупредил: Каушаны близко, только подняться на курган — и они тут же покажутся.

Он скакал рядом с офицерами. Ни разу не пожаловался на усталость и, как все, был начеку. Овечья шапка, служившая ему и подушкой, свалялась, сбилась в тугой комок, короткий кожушок, удобный для езды верхом, из желтого превратился в сизый, местами даже темный. И лицом молдаванин еще больше засмуглел.

Как ни трудно приходилось отряду, Стефан по-прежнему был весел. Котляревский, любивший меткое слово, сказанное к месту и ко времени, симпатизировал переводчику, и тот, чувствуя доброе отношение к себе штабс-капитана, отвечал ему искренней привязанностью.

Неугомонный Стефан и минутки не мог помолчать, хотя самое время было помалкивать. Стефану все нипочем, его внезапно заинтересовали земляки штабс-капитана: как они живут да чем занимаются?

— Как люди, Стефан, так и мои земляки. А ты что-нибудь другое слышал? Расскажи, послушаем.

— Да я ничего такого не слыхал, господин штабс-капитан. Только разве одно: будто на родине у вас люди живут веселые. Так правда то или, может, слух пущен?

— Кто ж тебе такое сказал? И с чего бы это им такими быть?

Стефан хитро поглядел на штабс-капитана, ехавшего бок о бок с ним:

— Да дело тут такое. Слыхал я, что в вашем городе книгу скомпоновал земляк ваш, да такую, что и хворый, читая, не удержится от смеха. Веселая и полезная. Про отважного казака Энея.

— Вот оно что, — смутился Котляревский. — Может, так, а может, и не совсем, не стану тебя убеждать, потому как давно уже из дому.

— Спасибо, господин штабс-капитан, я так и думал. — Стефан был явно доволен ответом. — И еще попрошу вас: будет у вас возможность достать оную книжицу, то сделайте такую милость — ну хотя бы глазком взглянуть на нее.

— Добро, Стефан, обещаю, вот только вернемся в Бендеры.

— Век не забуду! — Стефан некоторое время ехал молча, молчал и Котляревский, погруженный в свои думы.

Въехали на пригорок. Стефан коснулся руки штабс-капитана:

— Домнуле, а скажите, кто у вас дома? Жена, дети?

— Чего нет, того нет, друг мой, не каждому суждено…

— Я тоже никого не имею. Но, думаю, успею. И вы тоже, домнуле, будете иметь и жену, и детей.

Котляревский промолчал. Расспросами своими Стефан вызвал в памяти штабс-капитана горькие воспоминания, о них бы следовало не думать, давно забыть, но сердцу не прикажешь; невольно всплывают они, кружат, туманят голову, наполняют душу невыразимой тоской. А зачем? Сколько прошло лет, ничего не воротишь. В тех краях, в том селе с мягким, не местным названием, наверно, и стежки заросли, затерялись, где он, бывало, бродил совсем еще молодой, с широко открытым сердцем и полной мечтаний головой, выглядывал ее вечерами, когда солнце исчезало в летних травах, окропленных, словно слезами, росой, оставляя удивительный запах и тихий свет, разливающийся по всей земле, по нескошенным отавам и васильковым полям, что начинались сразу за панским садом. Как он ждал, надеялся, отчаивался, если она задерживалась!

Может, теперь он поступил бы иначе, был бы смелее, иначе говорил бы с ее названым отцом и с ней тоже, а тогда вел себя слишком робко, неуверенно, боялся обидеть, испугать и, может, тем самым посеял в ее сердце неуверенность, боязнь перед решительным шагом. Что им стоило тайно, никому о том не объявляя, уйти куда глаза глядят? Ведь и она, и он принадлежали только самим себе. Пусть бедные, зато свободные и счастливые. А она не ответила, не поддержала, не осмелилась сказать единственного, которого он так ожидал, слова: “Согласна… согласна на все…” Может быть, она бы не сказала это слово, пусть бы только намекнула, позвала взглядом, жестом, написала в записке. Ничего этого не было. Он остался один, в муке и тоске оставил дом, в котором провел два года, лучшие свои годы — в труде и надеждах, светлых, тайных, божественных. А потом… Бог с ним: все ушло, улетело, и теперь самым быстрым конем не догнать, не вернуть.

— Что задумался, Иван Петрович? — придержав коня, спросил Катаржи.

— Да так, ничего, — встрепенулся штабс-капитан, отгоняя воспоминания-видения. И сказал: — По расчетам Стефана, должны бы уже показаться Каушаны.

— По-моему, с того вон пригорка видны будут.

— Погляди, — вдруг приподнявшись в стременах, протянул руку штабс-капитан. — Сдается мне, что-то чернеет — вон там, левее.

— Верно. Да это деревья. А за ними — крыша. Мечеть, должно быть…

Молча всматривались в приближающиеся очертания деревьев, закрывавших купол мечети.

Проехали еще сотню шагов, и вдруг в самом деле с пригорка открылись Каушаны. Кривые улочки тонули в дымящемся тумане, но лунные дорожки пробивали его, высвечивая то плоскую крышу, то глухой дувал, то круглое оконце. Слева, на возвышенности, туман был пореже, и в разрывах его виднелись развалины: в сухой траве острый угол камня, извилистые жилы белой глины, в зарослях — темный провал. Чуть подальше, справа, круто к реке спускалась стена крепости с глубокими впадинами-бойницами. Там, за стеной, и была резиденция самого воеводы.

Вблизи городка дорога оказалась каменистой, и стук копыт далеко разносился в ночи.

— Смотри! — негромко сказал вдруг Котляревский, указывая на конную группу, выехавшую из ворот крепости. — Не нам ли навстречу?

Катаржи оглянулся, подозвал Стефана, тот поворотил коня и крикнул что-то ехавшим сзади ордынцам: все тридцать всадников охраны легко обогнали офицеров и закрыли их.

Между тем люди из крепости приближались. Уже слышалось сердитое пофыркивание лошадей, нестройный топот, и вот уже из-под лисьих малахаев глянули похожие Друг на дружку плосковатые лица.

— Господи! — прошептал Стефан, следовавший бок о бок с офицерами. — Это же!..

— Кто?

— Селим! — И отвернул коня в сторону, чтобы офицеры смогли лучше разглядеть ехавшего впереди всадника. Стефан не ошибся. В переднем нетрудно было угадать старшего сына каушанского воеводы. Одет богаче остальных, в седле, отделанном серебром, держится по-своему, чуть набок, золоченая рукоять ятагана отражает лунный свет.

— Воистину, чего не ждешь, — сказал Катаржи и положил руку на рукоять клинка.

— Почему же? Ждали… Но не торопись, бригадир.

— А не беспечен ли ты, штабс-капитан? И не может ли нам это слишком дорого обойтись?

— Мы теперь подорожали… И он это знает.

Селим-бей приближался. Не сбавляя рыси, не обращая внимания на едущих навстречу сородичей, он двигался прямо на них, и те, еще издали узнав ханского сына, расступились, образовав коридор. Селим-бей проехал по нему один, так как всю его свиту задержала охрана, плотно прикрыв ее. Не доезжая пяти шагов к русским послам, Селим-бей неуловимым движеньем тронул повод и остановился. Остановились и офицеры.

— Салам алейкум! — наклонил голову Селим-бей.

— Алейкум салам!

— Агасы-хаы, мой отец, ждет вас, — сказал Селим-бей так спокойно, словно никогда ранее он не встречался с офицерами и не грозился им всеми карами, не обещал отвезти в “подарок” измаильскому Хасан-паше.

Не ожидая ответа, он повернул коня, коридор перед ним разомкнулся, все его всадники присоединились к остальному отряду.

Офицеры и ординарцы двинулись вслед. На полпути к крепости Селим-бей придержал коня и поравнялся с офицерами.

— Как драгоценное здоровье твое, почтенный Селим-бей? И твоей семьи? — спросил штабс-капитан.

— Слава аллаху! А твое, господин?

— Благодарствую!

— А твое, эфенди? — обратился Селим-бей к мрачному Катаржи.

— Пока не жалуюсь.

Стефан переводил слово в слово и, если бы мог, передал и скрытый смысл в словах ханского сына — едва скрываемое злое торжество. Селим-бей заставил себя даже улыбнуться, когда Котляревский сказал, что он, Селим-бей, очень внимателен.

Больше ни офицеры, ни Селим-бей до самого въезда во двор ханской резиденции ни единым словом не обмолвились.

15

Офицеры заметили, что высокие железом окованные ворота за ними сразу закрылись и тотчас у входа встала стража, но сделали вид, что ничего особенного не произошло. Впрочем — постарались успокоить себя, — в ханском дворце, видимо, иначе и не поступали, ворота здесь обычно держат на запоре. Однако то, что произошло дальше, русских послов встревожило значительно больше.

У ехавших с ними татар люди Селим-бея отобрали оружие, едва те отъехали в сторону, а когда кто-то попытался оказать сопротивление, его схватили и, заломив руки, вырвали из ножен ятаган. Обезоруженных угнали в дальний угол двора. Все это делалось быстро и бесшумно. Не зная, что подумать, офицеры приготовились к худшему. Катаржи приказал держаться всем вместе и быть начеку. Но прошло некоторое время, а ничего нового не произошло. Люди Селима держались от них на почтительном расстоянии. Никто не звал русских послов и во дворец.

Ждать неизвестно чего не имело смысла, и офицеры, посовещавшись, решили послать Стефана к дворцу на разведку. Толмач там не задержался, он вернулся почтя сразу и рассказал: ханские служители, к которым он обращался, сделали вид, что не понимают языка, а один даже притворился глухим. Стефан был явно обижен; ведь разговор у него был ясен и понятен каждому — зачем же такое притворство? Несомненно, что-то затевается, но что именно — он не знает. Офицеры смотрели на толмача и каждый думал то же, что и он: в самом деле, зачем такая игра, во имя чего? Если не собираются разговаривать с ними, тогда зачем встретили, впустили во двор? Может быть, хану не доложили об их приезде?

— Скорее всего, тут воля Селима действует, — высказал предположение штабс-капитан.

— Так, может, пока не поздно, убраться отсюда?

— Не так это просто теперь. Да и лошадей куда-то увели. — Котляревский пытливо оглядел затемненные окна дворца — нигде ни огонька, ни просвета. — Подождем пока… Никуда не денутся — позовут. Посмотрим, чья возьмет…

Дальнейшие события подтвердили предположения штабс-капитана: их позвали, но прежде заставили поволноваться. Катаржи хотя и не показывал вида, но нетрудно было догадаться, как он нервничает. Он поминутно оборачивался на окна дворца, на каждый шорох. Пусть бы попытались схватить их, он бы знал, как действовать. Но дворец притаился, и это черт знает что. Не возражай штабс-капитан, он бы штурмом взял ворота и — поминай как звали. Но разумом понимал: этого как раз делать нельзя, и, по примеру товарища, усевшегося преспокойно на снятом с лошади седле и доставшего свою изрядно обкуренную трубку, тоже стал закуривать, то и дело, однако, поглядывая на темные окна ханского дворца.

А время шло. Медленно, но неумолимо, словно тучи, закрывшие ханский дворец с его многочисленными крылечками, башенками и круглыми окнами-бойницами. Казалось, сам дворец плывет в седом тумане. А облака — стоило прислушаться — шелестели, так шумит зреющая нива под легким ветром, когда солнце еще не взошло, но появление его угадывается по серым протянувшимся по всему полю теням, по сиреневым полосам на горизонте, по сладкому запаху, что исходит от каждой былинки и каждого колоса, окропленных утренней росой.

Русских послов окружали мрак и тишина — нигде ни звука, словно дворец давным-давно опустел, и они внезапно оказались в мертвом царстве. Но это только казалось. Стоило присмотреться к затемненным окнам — и нетрудно было заметить, как кое-где шевелятся плотные занавеси, а кое-где мелькал и свет. Там, за дворцовыми толстыми стенами, шла какая-то своя, неведомая послам работа, там были люди, о чем-то они говорили, спорили, а возможно, тихо вели беседу; кто-то куда-то бежал, кого-то искали, звали, чтобы сообщить что-то важное. Наблюдать за этим и ничего не знать — конечно, неприятно, но изменить что-либо в их положении тоже было невозможно.

— Садись, братцы! — Котляревский, выбив трубку, снова достал кисет. — В наших седлах — словно в креслах.

— Пожалуй! — буркнул Катаржи. — Посидим — да и будьте здоровы!

— А то как же, придет время — уедем, но сначала подождем, пока хозяин проспится. Может, служители и ожидают этого. Декабрьский воздух прозрачный и холодный. Но холода никто не чувствовал: так были взвинчены нервы.

И вот, будто в награду за долготерпение, на верхней площадке лестницы, ведущей к парадной двери, показался служитель — в длинной, до пят, одежде, в низко надвинутом малахае. Он быстро спустился вниз; приблизившись к послам, поклонился и почти на чистом русском языке сказал:

— Его милость Агасы-хан ждет вас, почтенные.

— Мы готовы, — чуть ли не вскочил Катаржи. Встали и остальные.

— Слуг просят остаться, и… сдайте оружие.

Офицеры переглянулись: как быть? Выполнить требование или отказаться? Но ведь, кажется, договорились: что бы ни случилось, всем быть вместе, а личное оружие держать при себе. Котляревский спокойно, но твердо сказал об этом, добавив, что так принято у многих народов и, ежели каушанский воевода желает говорить с ними, русскими послами, пусть принимает вместе со слугами, ежели нет — они тотчас покинут дворец; жаль, конечно, уезжать, не повидав повелителя Буджацкой орды, у них весьма важное дело, которое небезынтересно и для него.

Разинув рот от изумления, служитель — еще молодой безусый ордынец — некоторое время стоял молча, потом побежал, но тут же вернулся, попросил оставить слуг во дворе. Офицеры стояли на своем, и тогда служитель решился доложить и скрылся за высокой дверью. Отсутствовал он недолго, но офицерам показалось, что время течет слишком медленно, и Катаржи уже пожалел было, что позволил штабс-капитану так резко ответить, пожалуй, следовало говорить помягче и, может быть, даже согласиться на предложение не брать с собой ординарцев и толмача.

Котляревский, повеселев, не удержался, чтобы не заметить: впервые за все дни странствий по деревням Буджацкой степи Катаржи стал осторожным, между тем, по мнению штабс-капитана, на сей раз только так надлежало говорить, хан должен почувствовать их силу, а на робкого любая шавка лает, их требование хан не отвергнет. И он не ошибся. Тот же самый служитель выбежал на крыльцо и, спустившись вниз, поклонился:

— Его милость хан просит вас, почтенные.

Офицеры в сопровождении ординарцев и толмача проследовали за служителем в ханские покои. Миновали несколько комнат, слабо освещенных хитро спрятанными свечами, шли по узким низким переходам и наконец вступили в круглый зал — сравнительно небольшой, но уютный, застланный от стены до стены однотонным золотистым ковром. Здесь не было никакой мебели, если не считать небольшого стола и нескольких стульев под низко опущенной люстрой с горевшими в ней семью свечами.

Прошло еще несколько минут томительного ожидания, как вдруг дверь в противоположной стене неслышно отворилась и в зал вошел хан. Служитель, пав ниц, отполз назад и скрылся. Офицеры поклонились почтительно, но с достоинством, приличествующим послам. Хан же, дойдя до середины зала, остановился и сложил на круглом животе руки. В двух шагах за ханом следовали еще двое — уже пожилые, с пергаментно-желтыми лицами ордынцы. Четвертый был Селим-бей. Офицеры обратили внимание на его лицо — бледное, худое, горящие глаза. Они понимающе переглянулись: дай такому волю — пырнет ножом, не задумавшись.

Хан ответил на приветствие короткой фразой и молча, не мигая, уставился на незваных ночных гостей.

Наверно, пора было начинать переговоры, рассказать о цели своего визита в столь позднее время. Кто же начнет? По старшинству обязан начинать бригадир, но тот локтем коснулся Котляревского: “Начинай”.

И штабс-капитан, выпрямившись во весь свой рост, глядя прямо в глаза хану, начал:

— Достопочтенный Агасы-хан, мы очень просим извинить нас за столь поздний приезд. Неотложные дела заставили нас постучать в твои ворота, не дожидаясь рассвета, когда благоверные начинают свой день традиционной бисмалях[14].

Котляревский сделал паузу, и Катаржи, считая, что теперь самое время перейти к делу, стукнув каблуками, сказал:

— Мы люди военные, не дипломаты и будем говорить прямо…

Котляревский похолодел: что он говорит? Локтем коснулся бригадира — рано, рано говорить о деле — и, шагнув к хану, продолжал:

— Достопочтенный Агасы-хан, мы наслышаны о твоих воинских доблестях. Мы хорошо знаем, как ты смел в бою, дальновиден в государственных делах. Мы чтим людей смелых и умных, преклоняемся перед ними. Мы знаем, как ты богат, табуны твои несметны, сундуки твои хранят много добра. Твоя семья дружна и сильна, сыновья — свет твоих очей — храбрые воины, надежда твоя и опора, по достоинству они продолжают твое дело, дело предков… Слава тебе, Агасы-хаи! Прими поклон от нашего командующего, он шлет тебе пожелания доброго здоровья и всяческого добра, тебе и твоей славной семье!..

Слушая Котляревского, бригадир чуть не раскрыл рот от удивления: откуда такое красноречие? Ничего не скажешь — дипломат. И такая обворожительная улыбка!

Выслушав толмача, слово в слово передавшего речь штабс-капитана, хан секунду молчал, раздумывая, потом по хмурому челу его скользнула довольная усмешка:

— Золотые уста у тебя, господин русский посол! Мы благодарим тебя. Мы тоже много слышали о храбрости русских генералов, офицеров и воинов.

— Спасибо, достопочтенный хан! Ты не ошибся, наши солдаты храбры, сметливы и выносливы… Ничто их не остановит, если перед ними поставлена справедливая цель. Но солдаты наши славны не только тем, что храбры, они любят мир, во имя этого и пришли сюда и стоят сейчас у ворот Буджацких степей.

— Мы понимаем, господа послы… И готовы слушать вас здесь, в нашем доме… Мы слушаем.

Катаржи снова сделал шаг вперед, но Котляревский опередил его и на этот раз:

— Светлейший хан, ты прости нас, но разговор у нас сугубо служебный, который может интересовать только тебя одного. Другим же, даже членам твоей семьи, он не интересен.

Хан понял намек и, подумав, сказал, что в зале присутствуют его приближенные и старший сын Селим.

— И все же, светлейший хан, да простят нам твои родичи и старший сын твой, нам велено вести разговор лично с тобой, он касается только тебя и никого больше…

Катаржи, уже поняв, в чем дело, пытался сказать, что он тоже просит извинить, но таков приказ их командующего.

— Вы настаиваете?

— Мы просим, — мягко сказал штабс-капитан.

— Так и быть. Пусть все выйдут.

Сановники, хмуро поглядывая на русских послов, вышли, но Селим-бей остался, он, как видно, и не думал уходить. Офицеры терпеливо ждали, не начиная переговоров.

— И сын мой должен уйти?

— Мы просим.

— Мы не можем иначе, — развел руками Катаржи.

— А оружие?! — вскричал взбешенный Селим-бей. — У них оружие!

— Оружие мы отдадим ординарцам, и пусть они подождут нас в соседней комнате. — С этими словами Котляревский отцепил клинок и отдал Пантелею, то же самое сделал и Катаржи. Ординарцы забрали оружие и вышли. Селим-бей, на которого коротко и выразительно взглянул хан, выбежал в противоположную дверь.

Теперь хан и русские послы остались одни.

Помедлив, прислушиваясь к чему-то, хан предложил сесть на низенькие стулья возле невысокого круглого стола. Свет от семи свечей падал только на стол, остальная часть зала оставалась в полумраке.

— Говорите! — сказал хан. — Я слушаю.

— Прими, светлейший, наши скромные дары! — Катаржи попросил Стефана развязать сверток, развернул его и достал несколько песцовых шкурок.

В мягком ровном свете свечей в ворсистой шерсти вспыхивали и гасли золотистые искры, песцы лежали на столе совсем мирные, ручные, они могли служить теперь только украшением.

— А это для жен — звезд твоего гарема, — Котляревский положил на стол небольшую шкатулку и открыл ее.

Хан увидел дорогие подвески, кольца, браслеты. Он несколько минут боролся с искушением посмотреть их ближе, полюбоваться и, победив искушение, приложил руку к груди:

— Благодарю, господа послы!

— Мы приехали к тебе после нескольких дней пути по твоим степям и, не скроем, кое-что потеряли, — говорил тем же ровным мягким голосом Котляревский. — Мы вели тебе коня — подарок нашего паши. Конь сильный, красивый, золотой масти. Но — да прости нас, хан! — сын твой, Селим-бей, отнял его. И мы нынче не знаем, где он.

— Селим? — Глаза хана медленно закрылись, словно ему стало больно смотреть на свечи.

— Селим-бей.

— Это правда? — Хан еще не верил и полагал, что послы возводят напраслину на его старшего сына.

— Правда, — твердо ответил Котляревский. — Нас, офицеров, спас сын твой Махмуд-бей, самый младший и самый, думаю, храбрый. Он все может подтвердить. Вызови его к себе. — Котляревский знал, что Махмуд и самый любимый сын хана.

Хорошо, что вы рассказали об этом. — Хан тяжело и шумно дышал.

— А теперь разреши, светлейший, перейти к делу, ради которого мы приехали… Мы воюем нынче с армией султана. Это тебе, надеюсь, известно. Видит бог, войны этой мы не хотели, но султан, пользуясь тем, что мы далеко, а возможно, иными соображениями, отнял у нас Измаил и посадил там Хасан-пашу. Мы пришли, чтоб взять Измаил в третий раз и окончательно. И мы возьмем его… Так вот, мы бы хотели… — Штабс-капитан наклонился чуть вперед, заговорил едва слышно. Стефан переводил, тоже не повышая голоса. — Так вот, мы бы хотели, чтобы никто из ваших людей не вмешивался. Зачем вам? Разве у вас своих забот мало? Оставайтесь в своих деревнях, растите детей и внуков, живите в достатке и довольстве, а мы гарантируем вам безопасность. Руки султана, мы знаем, длинные, но вас они не достанут, не дотянутся…

Закончив говорить, Котляревский наклонил чуть голову в знак того, что он готов выслушать и хана. Но тот с ответом не торопился. Предлагать хану изменить своему господину — по существу перейти на сторону противника в момент, когда решалась судьба одной из могущественных крепостей, а следовательно, и престиж Порты на берегах Дуная? Такое предлагать мог только очень смелый человек. Хан, ежели он оскорбится, может легко и быстро расправиться с послами: кинуть их голодным псам или отправить в Измаил, в подарок Хасан-паше.

Котляревский сидел неподвижно, внешне спокойный, только лицо его стало бледнее обычного. Катаржи, как и штабс-капитан, старался сохранять спокойствие. Стефан, сидевший в двух шагах от Котляревского, искоса, одним глазом посматривал на грозного повелителя Буджацкой орды. Так близко он его никогда не видел и внутренне содрогался, зная его коварство и силу.

Прикрыв глаза, все еще не отвечая, хан, казалось, дремал, но руки выдавали его: пальцы шевелились на круглом животе, сжимались и разжимались, и кольца на них сверкали и гасли. Офицеры не отводили глаз от этих рук, не находивших себе покоя, — нервных, цепких. Вот сейчас они сожмутся в кулак — хан никогда не согласится нарушить слово, данное султану. Он хорошо знает, как Порта вершит суд над непокорными. Никто не может знать, когда это происходит. Во время обеда за семейным столом тебе подмешают яду в напиток, а могут и в опочивальне набросить мешок на голову или шелковый шнурок на шею. Улыбка преданного слуги или родича ничего не стоит, их руки, служившие тебе, аккуратно затянут петлю на шее. Это может сделать даже… сын. При этой мысли хан содрогнулся, почувствовал холод под сердцем.

— Вам плохо? — участливо спросил штабс-капитан и бросил взгляд вокруг: нет ли кувшина с водой? Кувшина не было, он хотел было позвать кого-нибудь из служителей, но хан отрицательно покачал головой и еле слышно хлопнул в ладоши. На пороге вырос служка, хан сказал что-то, и тот мгновенно исчез и через секунду вошел с подносом, на котором стоял кувшин и ваза с фруктами. По знаку хана он разлил налиток в бокалы.

— Прошу! — сказал хан, понемногу успокаиваясь. Это бекмес[15].

— За что выпьем? — спросил бригадир. Выждав немного, сказал: — За то выпьем, чтобы сбылись все ваши и наши надежды, хан!

— За ваше здоровье! — сказал штабс-капитан. — За ваших близких! За весь ваш род!

— Спасибо!

Выпили. Бекмес оказался довольно крепким, хотя и считалось, что это виноградный сок, видимо, что-то в него подмешивали, и он становился хмельным.

— Может, и нашего попробуем? — спросил Котляревский и дважды ударил в ладоши. Вошел Пантелей и, будто зная, что от него ждут, поставил на стол бутылку вина, ловко раскупорил, разлил в бокалы.

— Выпьем, светлейший хан, за то, чтобы никогда в ваших степях не было войн! — поднял бокал Котляревский.

— Чтобы жизнь ваша была долгой и счастливой! — добавил Катаржи.

Хан усмехнулся, дрогнули уголки полных губ, морщины побежали от глаз:

— Пророк не велит нам пить вино, но ради вас — согрешу. — И выпил, обтер белым платком подбородок: — Хорошо!

— Что же нам передать командующему? — выдержав небольшую паузу, спросил Котляревский. — Мы должны знать, что думает ваша милость. На что нам рассчитывать?

— И что делать? — спросил Катаржи. Сильно засмуглевшее лицо его немного размякло после выпитого, но глаза оставались зоркими. Штабс-капитан с белоснежным платком на шее, который он сменил за несколько верст перед Каушанами, был свеж, словно и не было изнурительной поездки по Буджацким степям.

— Я воин, я присягал на коране султану. А знаете, что это значит? — Агасы-хан с трудом перевел дыхание. — Правда, я хозяин в своей степи, мне подвластны мои воины.

— И будешь таким, светлейший хан.

— Я, господа послы, получил накануне вашего приезда фирман. Вы понимаете, что в нем? У султана намерения твердые. Для того чтобы обсудить его, я вызвал к себе Селима. Сюда же скоро должны приехать и другие мои сыновья, и старшины.

— Мы понимаем, высокочтимый, в какой сложной обстановке мы пребываем, но выход все же есть. Надо быть более решительным. К этому тебя призывает и фирман нашего паши, который мы привезли. — Котляревский положил перед ханом большой лист бумаги и продолжал: — Русские войска сделают все возможное, чтобы оградить буджак-татар от поползновений султана. И еще скажу: ни один клок сена, ни один фунт зерна не будет взят без денег. Если захочешь — продашь, не захочешь — не надо. За все будет заплачено наличными деньгами по обоюдной договоренности.

— Здесь так написано? — спросил хан.

— Клянусь честью офицера, — торжественно сказал Котляревский. — Дай прочесть своим писцам, которые разумеют русскую грамоту, — и ты убедишься в справедливости моих слов.

Хан долго смотрел на большую круглую печать на бумаге и раздумывал, звать ему писцов или не стоит.

— А что скажут мои старшины? Мои сыновья? Они могут и не согласиться… Вот Селим.

— Селим-бей против. Мы это знаем. — Котляревский медлил, не торопился сказать хану все. А Катаржи не терпелось сразу же выложить перед ханом их козыри.

Штабс-капитан был иного мнения: так можно и обидеть. Лучше, если хан обо всем узнает сам. Но хан молчит, значит, он ничего не знает, а то, что старший сын против, повергло его в смятение. Видимо, никто из приближенных не осмелился рассказать ему всей правды. И эту правду, как она ни горька, теперь предстоит высказать ему, послу русской армии.

— Светлейший хан, я должен тебе сказать следующее, и это тебя, наверно, порадует. Все твои сыновья, за исключением Селим-бея, и все старшины, все до единого, послали своих аманатов в Бендеры. Они дали слово, что не встанут на клич султана. Никто из них не пойдет на русских. И в этом — их спасение, спасение целого народа. С кем же ты останешься? С Селимом? Боюсь, что за ним деревни не пойдут, кроме, пожалуй, тех, кто охоч до чужого добра… Но кто знает, что ждет его в первом бою. Война жестока, а теперь, Агасы-хан, думай. Я все сказал.

Хан искоса, мельком взглянул на русского офицера и задумался. Оказывается, этот офицер не только златоуст, он может говорить и по-другому — твердо, как подобает мужу и воину. За жизнь свою он не страшится. А ведь что стоит схватить его и заодно товарища и бросить в подвал, где сидят голодные псы? Или отправить в Измаил Хасан-паше? Селим так хотел этого, так молил. Готов был все отдать, быть покорным, ни в чем не перечить. Но теперь-то вряд ли можно коснуться этих неверных не только мечом, но даже пальцем. В их руках — аманаты. Родственники. Наверно, и внуки хана. Разве всех перечислишь? Каждая деревня кого-нибудь послала. Попробуй тронь теперь русских послов — вся орда проклянет до десятого колена хана и его семью. Его перехитрили. Ничего не стоят все лазутчики Хасан-паши против этого одного офицера, так спокойно и уверенно разговаривавшего с ним, могущественным повелителем Буджацкой орды, еще так недавно наводившей ужас на соседние державы. А сколько раз его орда — гордая и непобедимая — залетала в степи Украины, могучей волной докатывалась до самой Польши! И там, где она проходила, горели села, пожар испепелял самое небо и стон стоял на тысячах дорог, на сотни верст. Какая радость кипела в сердце старого степного орла.

А теперь что?! Никогда это больше не повторится.

— Якши вино… Крепкое, — сказал хан.

— Разреши еще бокал? — спросил штабс-капитан. — Стефан, чего же ты?

Стефан разлил вино. Хан молча смотрел, как льется ярко-красный напиток. Полное лицо его покрывала испарина, он несколько раз доставал платок и прикладывал к шее, дряблым щекам. С ответом его не торопили. Не часто приходится человеку принимать такие решения — пусть подумает.

Наконец хан, оглянувшись на дверь, — его могли подслушать — сказал:

— Я, Агасы-хан, повелитель буджак-татар, посылаю русскому паше в Бендеры аманата, поедет мой брат Рахим-бей… Я прошу русских держать мое решение в тайне, чтобы о нем до времени не узнали люди Хасан-паши… Может пролиться много крови…

Офицеры, внимательно выслушав перевод, быстро и точно сделанный Стефаном, с готовностью кивнули: все понятно, благодарим.

Штабс-капитан, с участием глядя на совершенно расстроенного старого человека, добавил, что они передадут каждое слово хана командованию армии в Бендерах, и пусть Агасы-хан ни одной секунды не сомневается: русские умеют ценить дружеские отношения, а хранить тайну — и подавно.

— У нас к тебе, достопочтенный Агасы-хан, еще одна просьба, — сказал Котляревский. — Прикажи освободить людей, которые сопровождали нас в Каушаны из уезда Еть-иссин. Они ни в чем не повинны.

— Где эти люди?

— Хан не знает? Не ведает, что делается в его дворце? Они, если еще живы, в твоем каземате.

— Как они попали туда? — удивился хан.

— Хан и этого не знает? — в свою очередь удивился Котляревский. — Сие значит, что их обезоружили и бросили в каземат по приказанию другого лица. Сдастся нам, по приказу сына твоего, Селим-бея. Он нас встречал, он был во дворе, когда все это случилось.

— Шайтан! Я не знал этого.

— Мы так и думали, — сказал Катаржи. — У нас, твоя милость, никаких просьб больше нет. Мы готовы с тобой проститься. Нас ждет дорога.

— Якши! — Хан хлопнул в ладоши. Вбежал служка. Выслушав хана, он низко, чуть ли не до пола поклонившись, пятясь, вышел из зала, и почти тотчас вошел Селим-бей. Он сделал несколько шагов к отцу, но, встреченный колючим взглядом, остановился.

Хан молча смотрел на сына. Невысказанная боль пробежала по лицу повелителя Буджацкой орды. С трудом, будто ворочая во рту камни, хан бросил в лицо Селиму несколько слов. Тот вспыхнул, но ничего не ответил. Хан терял терпение, а сын не двигался, весь его вид, жгучий взгляд из-под тесно сомкнутых у переносицы бровей, упрямый наклон головы говорили одно: он против! Он не согласен!..

Стефан не переводил, но офицеры по тону речей хана хорошо поняли, о чем он говорит, что требует.

И тут на глазах офицеров хан, потеряв самообладание, приказал слугам схватить сына. По его знаку в зал вбежали двое дюжих нукеров. Сказав им что-то, хан отвернулся: он не мог, не хотел видеть, как они отберут у сына оружие и уведут, будто преступника. Но слуги не спешили выполнять приказ, они не смели подойти к Селим-бею, почти такому же повелителю, как и сам хан.

Если бы надо было броситься на русских послов, они бы не колебались ни секунды. А тут… Как можно снять оружие — обесчестить ханского наследника? Хану показалось, что слуги долго возятся, он повернулся, все увидел и свирепо топнул ногой, и тогда нукеры начали выполнять его приказ. Селим-бей исподлобья, затравленным волком смотрел на них, а они отцепили у него ятаган, вынули из чехла нож. Бешено сверкнув глазами, Селим-бей повернулся и, нагнув голову, будто готовясь к прыжку, вышел, чуть приседая, заложив руки за спину. Вслед за ним выскользнули и слуги.

Хан подождал какое-то время и тяжело опустился на стул. Закрыв глаза, погруженный в свои нелегкие думы, может быть считая, что торопиться теперь некуда и незачем, покачивался из стороны в сторону.

Во дворце было тихо, будто в одно мгновенье он вымер до последнего человека.

И вдруг тишину пронзил крик. Тонкий, дикий, переходящий в хрип. И сразу же все замерло. Но ненадолго. Уже кто-то бежал, слышались торопливые шаги, топот, голоса.

Хан вскочил, хотел бежать сам, но остановился: вот-вот должна открыться дверь и в зал вбегут слуги.

Офицеры переглянулись: снова Селим? А может, другое? И пожалели, что сняли с себя оружие. В этом дворце, погруженном в сонный полумрак, из каждой щели выглядывает опасность, каждая следующая секунда может оказаться последней. Одно лишь утешало: в соседней комнате стоят, чутко прислушиваясь, готовые ко всему, их ординарцы, они ждут сигнала, и даром никто своей жизни не отдаст.

Между тем в зал без разрешения ворвался запыхавшийся ханский служитель с вытаращенными, белыми от страха глазами; переступив порог, он повалился на пол и завыл, тихо, с надрывом, словно побитая собака. Пальцы его шевелились по ковру, то сжимая его, то разжимая. Один глаз — Котляревский заметил это — был у служителя насторожен, за приспущенным веком он казался черным куском угля.

Хан подбежал, пнул ногой, и служитель, не поднимая головы, пробормотал что-то. Стефан, слушая бормотанье, потемнел лицом, порывался что-то сказать и продолжал слушать, боясь не все понять, пропустить слово.

Когда служитель умолк, Стефан вполголоса передал офицерам содержание разговора, который только что слышал.

Селим-бей у одного из нукеров вырвал кинжал и двумя короткими ударами поразил своих стражей: одного — наповал, другого — ранил. И бросился бежать. Ханского сына никто не задерживал, он сел на коня, забрал своих людей и ушел.

Хан в бешенстве приказал вернуть Селима любой ценой. Но где ночью поймаешь отчаянного разбойника, каким был и остался Селим-бей?

Слушая, офицеры невольно дивились коварству, неистовой злобе ханского отпрыска, отдавали должное смелости его и силе.

А хан, когда служитель выбежал из зала, вернулся к офицерам, залпом выпил бокал бекмеса, отдышался:

— Беда пришла в мой дом. Но это уже моя забота. Я, господа послы, больше вас не задерживаю… С вами, я сказал, поедет мой брат и пробудет у вас до назначенного часа.

— Мы благодарим, светлейший, за оказанный нам прием и, главное, за то, что ты откликнулся на призыв нашего паши. Мы едем!

Котляревский поклонился, приложив руку к сердцу. Катаржи и Стефан последовали его примеру.

— С вами поедут и мои люди. Они проводят вас. Дорога может быть и неспокойна.

— Мы не из пугливого десятка, но поелику твоя милость настаивает, мы не возражаем и еще раз благодарим… Просим, не забудь — отпусти людей, которые сопровождали нас в Каушаны.

— Они ждут вас.

Хан подвел офицеров к окну и откинул штору. Внизу, во дворике, похожем на колодец, стояли оседланные лошади и возле них — всадники.

Агасы-хан проводил офицеров в соседнюю комнату и простился с ними. Дальше их сопровождал старый молчаливый дворецкий.

В узком коридоре, слабо освещенном свечами, штабс-капитан шепнул Стефану:

— Спроси у него, давно ли приехали турецкие гости?

Услышав вопрос, дворецкий испуганно отшатнулся и отрицательно покачал головой.

— Повтори вопрос и дай ему золотой, — сказал Котляревский.

Получив монету, старик выказал некоторые признаки заинтересованности.

— Что ты спрашиваешь? Разве ты сам их не видел?

— Где бы я мог их видеть, эфенди? — Стефан передал старику еще один золотой.

— Они вошли вместе с ханом в зал приемов. Но потом ваш посол попросил их выйти. Они плевались и проклинали его и… хана, нечестивцы.

— Откуда они приехали? О чем договорились с ханом?

— Я стар и немощен. Мне ли знать, о чем они договорились? Я в этом доме только дворецкий.

Еще один золотой лег в костлявую цепкую руку.

— Ты умный, урус. Далеко видишь. Откуда знаешь, что это были турки?.. Ты прав — накануне вечером приехали люди Хасан-паши. Они привезли моему повелителю султанский фирман, но вы помешали им… Они пока ни о чем не договорились.

— Спасибо, эфенди! — горячо прошептал Стефан. — Задержи их любой ценой. Сможешь?

— Попробую… У них, кажется, кони расковались. А кто ездит в это время года на раскованных лошадях? — Старик хитро взглянул на Стефана, и тот, подмигнув старику, слово в слово перевел ответ дворецкого офицерам.

— Берегитесь, однако, — сказал старик. — Селим-бей ушел, с ним — его люди.

— Большое спасибо! — Котляревский крепко пожал легкую руку старика. — Русский паша не забудет твоей услуги, эфенди.

Стефан шепотом сказал дворецкому, что офицеры расскажут о нем русскому генералу. Старик покачал головой и ответил: слава и награды ему не нужны, это его уже не волнует, ему бы хотелось одного: чтобы не было войны в их степях, у него есть сыновья и внуки — и пусть они спокойно живут в своих деревнях, приезжают к нему в гости, а он хотел бы к ним ездить. И если это будет так, ему больше ничего не надо…

Старик вывел их во двор, кликнул стражу и велел отворить ворота.

Пантелей и Денис подвели лошадей.

— Салам алейкум! — поклонился дворецкий.

— Алейкум салам! — ответили офицеры.

Котляревский легко вскочил в седло и, чуть пригибаясь, скользнул в ворота. Стремительно вынеслись в темную улицу и все остальные.

Дробный топот нарушил тишину ночных Каушан.

Расступались улочки и переулки, где-то на взгорке осталась приземистая кузница и сваленные под стеной стертые подковы, маленькая мечеть погналась было за всадниками, но тут же остановилась и осталась за высокой оградой одинокой горькой вдовицей, закутанной в черную шаль. За околицей Котляревский оглянулся, увидел беспорядочно разбросанные домики, а на горе — безмолвной громадой ханский дворец, лунный свет выхватил из темноты одно окно, другое и снова погасил их, проплыв дальше, в бесконечную степь… Лишь теперь Котляревский почувствовал пьянящую свежесть воздуха, простор, высоту неба и мягкий свет далеких звезд, и даже тучи, несущие снег и ветер, казались добрее и желаннее. Наверно, такие же чувства волновали и его товарищей.

В середине отряда скакал родной брат хана. Следом за ним мчались двое слуг с навьюченными лошадьми. Уже пожилой человек, молчаливый, замкнутый, в башлыке, надвинутом на самые глаза, в меховой короткой куртке, брат хана держался в седле, несмотря на годы, легко; это привлекло внимание Котляревского, и он некоторое время наблюдал за ним.

Больше часа ехали без остановки, не сбавляя хода, а татарские лошади — длинногривые и низкорослые — казались свежими, словно только что начали путь. Их ее нужно было погонять, они шли размеренной, быстрой рысью, оставляя за собой версту за верстой.

В степи внезапно стало светать. Серая полоса пересекла дальние курганы от востока на запад, и постепенно вся степь, сколько можно видеть, окрасилась в слабый пепельный цвет. Снежок почти перестал, но попутный ветер не утих, он с прежней силой подгонял отряд, и чудилось, будто у всадников, ставших удивительно легкими, выросли широкие крепкие крылья.

— Не могу уразуметь, как ты их распознал? — спросил Катаржи, когда наконец лошадям дали передышку и перешли на шаг.

— Кого?

— Да турок.

Котляревский смахнул перчаткой снежок, облепивший гриву коня, той же перчаткой потер лицо, чтобы, чего доброго, рассветный морозец не прихватил щеку.

— Так как же?

К разговору прислушивался и Стефан, ехавший слева от штабс-капитана, и ординарцы, следовавшие за офицерами.

Выехали на пригорок, отсюда степь казалась шире, ровнее и пустыннее — нигде ни деревца, ни живой души. Только наметанный глаз мог бы приметить на горизонте легкие дымки, прошивавшие прозрачный утренний туман.

— Так и не скажешь? Я могу подумать, что ты получил сведения.

— Сведения? — Котляревский весело, от души рассмеялся. — Сведения у нас были как на ладони. Ну, посуди сам, какие же сановники, подчиненные хану, будут вести себя так высокомерно, неприветливо, будто вот-вот готовы всадить нам нож? Но главное: Селим-бей пропустил их первыми в зал. Так привечают высоких гостей. Вот тебе и сведения.

— Верно! Как я не приметил этого! — Катаржи невольно вздохнул. — А понимаешь, что бы случилось, если бы они остались при нашей беседе с ханом?

— Да уж как не понимать? Потому и пришлось попросить их удалиться.

— Вежливо попросил, — расхохотался Катаржи.

Всадники растеклись по дороге, вытягиваясь в одну ровную линию, мчались стремительно — наперегонки с попутным ветром, навстречу солнцу, что уже поднималось, вставало из-за дальних седых могил, вот-вот готовое покатиться по степи, огромное, ярко-желтое — предвестник хорошей погоды.

16

Минуты не было свободной, чтобы, прочитав штабные донесения и отобрав самое существенное в них, внести очередную запись в журнал военных действий, добавив к ним и свои собственные соображения, кои вынес после посещения отдельных полков, откуда накануне вернулся. О заветных тетрадях, о которых, конечно, не забывал, и говорить нечего: до них не доходили попросту руки, и они покоились пока под верной охраной Пантелея в переметных сумах.

Только шестнадцатого декабря, когда войска, сделав переход из Карагурты в деревню Челебе, остановились на привал, Котляревский выкроил полчаса и для журнала. Вообще-то он бы оставил эти записи, — что в них особенного? — но приказ командующего все еще был в силе, и с этим приходилось считаться.

Сбросив шинель, он сидел в уцелевшей хатенке-мазанке о двух окнах и смотрел, как входили в разоренную бандой Пеглевана деревню вторая и первая колонны, чтобы здесь соединиться: приказ командующего выполнялся в точности, его лично передал он, Котляревский, и теперь мог убедиться, что командиры поняли его верно. Вот показался на своем вороном иноходце генерал-майор Войнов, он подозвал своего адъютанта и, надо полагать, приказал пригласить к нему командиров отдельных полков. А вот и они — командиры Житомирского драгунского, 3-го Бугского казачьего — спешат к генералу. Незамедлительно они должны выступить на Измаил, что в пятнадцати верстах от Челебе.

На столе лежала карта, тут же с краю — котелок с кашей, еще горячей, вкусно пахнущей поджаренным салом. Пантелей только что принес и просил поесть, пока не остыла, но штабс-капитан все же отставил котелок и принялся за журнал, к которому не прикасался почти две недели. С чего же начать? Что произошло существенного за прошедшее время? Конечно, обо всем не напишешь — следует выбрать наиболее важное, а что важнее? И все же… Посредине листа аккуратно вывел: “Декабрь”. Не отдельное число, а месяц, предполагая сделать обзор за истекшие несколько недель, так будет лучше и проще. Ну что ж, приступим, господин штабс-капитан, адъютант и главный писарь командующего.

“2-го декабря, — начал Котляревский, — получено донесение от генерал-лейтенанта дюка де Ришелье, что соответственно повелению командующего 2-м корпусом укрепление Паланка и крепость Аккерман с 6-ю батальонами пехоты заняты… ноября…”

Дойдя до числа, Котляревский задумался, меж тем чернила высохли, он этого не заметил и продолжал писать, потом вдруг увидел, что чернил нет, на бумаге осталось слабое изображение числа, которое со временем выцвело, а вскоре и совсем исчезло, но Котляревский числа не исправил. Так и осталось неизвестным, какого дня в ноябре дюк де Ришелье занял Паланку и Аккерман.

Мимо окон уже проходили полки Войнова. Котляревский наблюдал за их строем и вдруг в разрыве между колоннами на той стороне улицы увидел расположившихся небольшим лагерем татар и возле них драгун. Они только что принесли ордынцам обед, и те, усевшись на кошмах, принялись есть.

Аманаты. И среди них — чуть в стороне со своими нукерами — брат Агасы-хана. Старик сидел один, нукеры стояли и ждали, пока он пообедает…

Наверно, следует написать о поездке к татарам. Мейендорф ведь отправил донесение Михельсону и в Петербург отписал депешу в тот же день, сразу после возвращения Катаржи и Котляревского. Почему же не написать хотя бы несколько слов об этой поездке? Она была не из простых. И, уверенный, что писать необходимо, Котляревский склонился над раскрытым журналом.

“В течение прошедших дней после занятия крепости Бендер командующий корпусом, кроме учреждения внутреннего в крепости устройства и доставления войскам безнужного продовольствия, простирая свои виды на Измаил, великую имел заботу к преклонению буджацких татар к стороне России”.

В самом деле — забота была немалая. Мейендорф ни себе, ни другим не давал покоя. Торопили, правда, и его. Не однажды приезжал к командующему адъютант Михельсона. Первая разведка закончилась, однако, неудачно. Татарские начальники колебались: трактовать с русскими или воздержаться — и определенного решения не принимали. Стоит об этом писать. Наверно, стоит хоть словом вспомнить.

“Татарские начальники и почетнейшие в поколениях были в колебании к принятию дружелюбно российских войск”, — появилась в журнале фраза. А что же дальше? Что было решено потом? Можно, если бы позволяло время, изложить все подробно, но вот-вот кончится привал.

И перо побежало, потекли слова, фразы, короткие, до предела сжатые:

“Командующий корпусом предложил бригадиру Катаржи ехать в Татарию с адъютантом командующего штабс-капитаном Котляревским, взяв с собой переводчика, и убеждать татарских старшин к принятию миролюбных предложений, обещая им дружбу и самые выгоды от российских войск, если они останутся приязненными России и пребудут спокойными при переходе войск чрез их земли. Бригадир Катаржи и адъютант Котляревский, не дорожа собою для пользы своего отечества, без малейшего сомнения решились на предложение и, получив от командующего наставления, отправились в Татарию…” Поставив точку, вдруг засомневался: нужно ли обо всем этом писать? Уже готов был вычеркнуть написанное. Но сломалось перо — может, от волнения или оттого, что старался быстрее закончить. Спасибо Пантелею — заготовил десяток очиненных перьев впрок, вот они — одно к другому… Пожалуй, придется оставить фразу в таком виде, как вышло.

Выбрав перо потоньше и поострее, снова склонился над журналом:

“Странствуя несколько дней по смутным жилищам… народа сего и переходя из деревни в деревню к старшинам и начальникам их, находили везде толпы вооруженных татар, собирающихся для советов насчет российского войска…” На мгновенье задумался: записать ли тот случай, когда Селим-бей схватил их с Катаржи и, бросив в мазанку, обещал отправить к Хасан-паше? Если только начать, придется потом описать все подробно, а командующий, увидев запись, потребует детального изложения. А есть ли время сейчас возиться с этим? Да и кому нужны эти записи? Вот кончится кампания за Измаил — и забросят их куда-нибудь подальше, как, впрочем, поступают со многими другими бумагами. Да и зачем их хранить? В каждой кампании главное — результат… И поэтому, так размышляя, штабс-капитан, опустив все детали поездки по татарским деревням, записал буквально следующее:

“Татары, хотя знали по разнесшимся слухам, с какой добротою и приязнью обращаются войска российские в Бендерах, и что, будучи властителями города, не входят ни в какое распоряжение противу обычая турок, а между тем от посланных услышав обещание дружелюбия, даже выгод тем, что войска за все взимаемое у татар будут платить наличными деньгами, согласились мало-помалу к преклонению на российскую сторону, и первый уезд Орум-бет-оглу, в коем 76 деревень, послал к командующему чиновников с уверением, со стороны начальников доброго к русским расположения и оставили аманата…”

Вот как это было. Один уезд за другим переходили на сторону российскую. Оран-оглу, Еть-иссин, наконец Измаильский уезд. Только одна рая, в которой насчитывалось семь деревень, осталась непреклонной…

Но главное — встреча с Агасы-ханом, коего здесь все называют воеводою.

“К увенчанию же своей препорученности, — записал Котляревский, — с неожиданным успехом, счастливо исполненной, прибыли отправленные на возвратном пути в Каушаны, к тамошнему над татарами воеводе, и сего убедили в знак верности своей к нашей стороне и преклонности к России прислать к командующему брата своего в залог…”

Вот так и кончилась поездка. Теперь можно сделать некоторый итог, хотя каждому солдату он известен. И все же не удержался и написал: “Таким образом… сей жестокий и недоверчивый народ был благополучно преклонен к российской стороне и успокоен тогда, когда мог до 30 тысяч собрать вооруженного народа”.

Кончается время привала. Уже слышатся команды, гул голосов, лошадиное ржанье, топот. Первым выступает Стародубовский драгунский полк. За ним пойдут Новгородский мушкатерский и 11-й Егерский полки, а уже потом двинется артиллерия — батарейная рота, полурота Конной Донской артиллерии и замыкающим — Донской казачий полк Платова…

Не успеть дописать сегодня, не успеть, а надо бы рассказать о первом дне похода на Измаил. О втором дне. О шайке Пеглевана, который напал на Челебе и разграбил ее, часть жителей увлек за собой, а часть разбежалась. Войнов, которого командующий в полночь откомандировал со Стародубовским драгунским и Донским Платова полками, а также одним батальоном егерей и полуротой конной артиллерии для поимки разбойной шайки, ничего не успел. Шайка ушла под Измаил.

Котляревский зачерпнул ложку остывшей каши, как вдруг его внимание привлек шум под самыми окнами. Несколько драгун окружили татарина, уже пожилого, в драном кожушке, он что-то быстро рассказывал и жестикулировал.

Вбежал Пантелей. И с ним — Никитенко. Поручик снова нес службу по охране штаба корпуса.

— Иван Петрович, можно?

— Входи. Что у тебя?

— Да понимаешь, татарин тут один, из местных. Из Челебе. Говорит, один час как ушел Пеглеван с людьми.

— Войнов уже выступил. Наверно, догонит.

— Да не в том дело.

— А в чем же?

— Выясняется, Пеглеван — совсем не Пеглеван. Это — Селим-бей. Житель клятвенно уверяет, что узнал его.

— Этого можно было ожидать…

— Почему же он фамилию поменял?

— А что же непонятного? — Котляревский поднялся, застегнул шинель. — Селим-бей знает, безусловно, про аманатов и боится за них: а вдруг раскроется, кто такой Пеглеван, ведь тогда мы имеем право поступить по законам военного времени с заложниками. А это же, как-никак, родичи, соплеменники, не будет тогда покоя ему на родной земле, если с ними что случится… Следите, поручик, чтобы с аманатами хорошо обращались.

— Это все, как было приказано, делается.

— А уж его превосходительство генерал Войнов догонит супостата, — сказал Пантелей. И обратился к штабс-капитану: — Ваше благородие, Иван Петрович, скоро в поход сымаемся, а вы и не ели.

— Спасибо, Пантелей!.. Я сыт. Возьми вот картон и в переметную суму положи и береги, на следующем привале допишу. Осталось немного… А пока — с богом! В поход! Скоро Измаил!..

Привал кончился. Части 2-го армейского корпуса Задунайской армии оставили Челебе. В составе гауптквартиры ехал и штабс-капитан Котляревский — адъютант командующего, автор украинской “Энеиды”.

КНИГА ТРЕТЬЯ. ПАНСИОН

1

Уехать! И чем скорее, тем лучше. Он задыхался в этих так называемых меблированных комнатах, пропахших дешевыми сальными свечами, плохим табаком и бог весть какой давности квашениной. В огромном каменном городе никому не было дела до его судьбы, и, наверное, поэтому ему истинным раем казался маленький, прилепившийся у обрыва Ивановой горы отцовский домик, а тонущие в вишневых садах неказистые, более чем скромные строения вдоль Пробойной улицы — красивее великокняжеских дворцов у невской набережной. Нет, он любил Летний сад, его аллеи и укромные уголки, и острова на Неве, и белые ночи, и все же в последние дни ему все чаще снились, неудержимо манили к себе тенистые леса и шумные дубравы вблизи родного города.

Об отъезде он подумывал уже не раз, но окончательно решил после визита к грозному временщику, вернее, к его помощнику.

К тому времени Котляревский побывал в приемных многих высокопоставленных чиновников, тех самых, кто имел прямое отношение к государственным делам, от чьей воли, а подчас настроения зависела судьба тысяч людей, а может быть, и всей необъятной империи.

Визиты заканчивались обычно ничем. Да и кого могла волновать судьба обедневшего дворянина, приехавшего из далекой провинции искать службы в Северной Пальмире? Кому он был нужен? Кто его знал? Впрочем, некоторые слышали о нем и тем не менее на его просьбу вежливо отвечали: “К большому сожалению, сударь, ничего-с нет…” Или: “Глубоко опечалены, милостивый государь, но принуждены огорчить вас. Да-с…”

Иное лицо, при звезде, в чине действительного статского советника, услышав его имя, расплывалось в любезно-фальшивой улыбке: “Рад, весьма рад… Как же! Давно мечтал, так сказать, лично лицезреть автора малороссийской “Энеиды”. Прямо не верю, что предо мной вы. Да, сударь, смешно весьма написано. Такое, как у вас, в наше время встретишь редко… А касательно службы, милостивый государь мой, то, признаюсь, крайне удивлен: зачем вам, голубчик, служить, тратить драгоценные минуты на составление… кгм… исходящих бумаг? Сие крайне разорительно для отечественной словесности. Иное дело мы, грешные, служим ради скудного существования. Вы же — милостию божией пиит, создатель, так сказать, мира прекрасного, и вам надлежит единственное: успевать собирать с нас, ваших невольных пленников, причитающуюся дань. — Лицо заискивающе улыбалось, нюхало заморский табак. — Разумеется, сударь, при случае, милости прошу, заходите, возможно, что-либо, вас достойное, и откроется. Но… не ранее будущего года”.

И — весь разговор. Просить, убеждать — не имело смысла. Бессмысленно и жаловаться. Кому? Ждите, заходите… А сколько ждать? Год? Два? Десять? Нет, Иван Петрович Котляревский — бывший канцелярист, домашний учитель и военный, немало уже переживший и повидавший, прекрасно понимал, что значили подобные обещания. Именно так некоторые из высокопоставленных лиц и избавлялись от нежелательных визитеров.

Оставался граф Аракчеев — человек, по слухам, желчный, неприятный, особенно не жалующий сочинителей. И все же Котляревский рассчитывал на благорасположение его сиятельства. Во-первых, откуда графу знать “Энеиду”? Новое издание поэмы только вышло из печати, раскупили книгу главным образом почитатели малороссийского слова, и едва ли она успела попасть к временщику. Во-вторых, и это главное, — он, Котляревский — бывший военный, двенадцать лет отдавший армии, участник войны с Турцией. Не может же Аракчеев с этим не считаться. Правда, Николай Гнедич — добрый молодой друг — настойчиво советовал не ходить на поклон к временщику. “Поверьте, Иван Петрович, сие хождение — напрасная трата времени и себе же огорченье… Сходили бы лучше к Кочубею, да, к Виктору Павловичу, министру. Он ведь все же земляк”.

Добрый друг не знал, что визит к могущественному земляку был нанесен еще в первые дни приезда в Санкт-Петербург…

Кочубей был дома, принял он Котляревского приветливо, сказал несколько невразумительных фраз об “Энеиде”, которую он, “разумеется, смотрел на досуге”. Многозначительно помолчав, заметил: “Каков ваш Эней — молодец! Казак — ничего не скажешь… Силе его, сноровке, отваге, величайшему оптимизму позавидуешь, право…”

В конце визита министр попросил напомнить о себе еще раз, он подумает о “службе для капитана”. Но во время второго визита Кочубей позабыл о своем обещании; выглядел усталым, слишком озабоченным, торопился на прием в Зимний.

В третий раз идти с той же просьбой Котляревский не решился. О своих визитах к графу, не давших ничего, он не рассказал Гнедичу: молодой друг — человек чувствительный, не умудренный жизнью — мог бы расстроиться, пожелал бы сам пойти к министру и не избежал бы унижений, хотя ничем и не помог бы Котляревскому. Иван Петрович пообещал Гнедичу послушаться его совета и все же… отправился к временщику: пора уже было решить свою дальнейшую судьбу в столице раз и навсегда.

Но Аракчеев, оказалось, по таким делам не принимает, всех искателей препровождают к его помощнику — генералу с какой-то мудреной фамилией.

…Утро было холодное, хотя чувствовалось приближение весны. Дождь перемежался со снегом. Стылые лужи, огромные, как озера, разлились по мостовым и даже тротуарам, и не всегда удавалось их обойти.

Ночной мрак еще не рассеялся. Тени густели в глубоких оконных нишах подвалов, в низких подворотнях. Над печально-одиноким Петропавловским собором медленно ползли серые тучи. В парадных подъездах барских домов еще не гасили ночных фонарей, раскачиваясь на ветру, они рассеивали вокруг призрачный желтый свет.

Котляревский поймал у гостиного двора на Невском легкую с кожаным верхом пролетку. Возница осведомился, куда его благородию надобно, услышав имя владельца дома, больше ни о чем не спрашивал: в столице все знали, где находятся палаты царского любимца. К самому особняку возница, молодой мужичок с русой редкой бородкой и разбойным взглядом, однако, не подъехал: не полагалось. Котляревскому пришлось идти почти полквартала. Но вот и подъезд. Фонари. Тяжелая дубовая дверь. Несколько минут колебался, потом решительно дернул черный шнур.

Вышедший на звонок швейцар — судя по выправке, бывший солдат — долго расспрашивал, по какому делу пожаловал господин капитан, и, когда Иван Петрович, теряя терпение, готов был уже плюнуть и уйти, швейцар кивнул: он все понял и пообещал тотчас доложить господину адъютанту, а уж тот доложит “самому”. Впустив Котляревского в приемную — высокую комнату с окнами, плотно завешенными красными шторами, — исчез за крохотной дверью слева. Котляревский не успел осмотреться, как швейцар воротился и от имени адъютанта попросил подождать: их превосходительство изволят кушать кофей, затем они выслушают утренний доклад о делах и уж после примут их благородие господина капитана. “Маленько повремените, да у нас тепло, не дует”, — добавил швейцар, нагловато усмехаясь в усы. “Каков поп, таков и приход”, — невольно подумал Иван Петрович. Однако терпи, коль пришел, а швейцар… бог с ним, не стоит внимания. Такие люди похуже господ своих бывают, они готовы на что угодно, лишь бы ублажить своего господина, будут юлить, кривить душой, ябедничать, наушничать, не задумываясь утопят в ложке воды даже отца своего, брата, и все для блага господина. Противно сие и противоестественно. Доколе, человече, будешь унижаться? Как смеешь не видеть рабского положения своего? Не пора ли вспомнить — хотя бы ради потомков, — что ты Человек? Будь горд сим высоким именем! Сонное царство объяло землю. Лишь гром небесный пробудит уснувших. Но когда, когда, наконец, он грянет?

Однако зачем он, Котляревский, здесь — в этом мрачном, глухом, словно могильный склеп, доме? Чего ищет? Чего добивается? Не он ли собирался уехать от всей этой суеты подальше, в свой тихий край? Захотелось испытать счастье еще раз? Да плюнь на их превосходительство со всеми его швейцарами и адъютантами — и кати скорее в родные края, на благословенную Ворсклу, в свою хату, поклонись до сырой земли матушке, в тоске и трепетной надежде ожидающей твоего возвращения!

Иван Петрович решил уже не идти на поклон, не унижаться. Он даже сделал несколько шагов к выходу, но дверь — высокая, освещенная двумя настенными подсвечниками — отворилась, и офицер — в звании майора — позвал негромко: Его превосходительство ждет вас, господин капитан.

Иван Петрович махнул рукой — будь что будет, — шагнул к офицеру. Майор посторонился, пропуская Котляревского в просторный кабинет.

Генерал, не пригласив садиться, взглянул исподлобья маленькими сверлящими глазами, ощупал взглядом с ног до головы:

— Служите?

Котляревский невольно стукнул каблуками; звук тут же затерялся, погас в мягком зеленом ковре, устилавшем от стены до стены весь просторный кабинет. Ответил четко, как это делал когда-то на докладах командующему:

— Никак нет, в отставке. — И удивленно приподнял бровь: зачем спрашивать — разве в рапорте не сказано?

Генерал покосился на бумагу, лежавшую перед ним, словно хотел проверить правильность ответа, и снова спросил, но уже о другом и совершенно неожиданном для Котляревского:

— Не вы ли, сударь, сочинитель малороссийской “Энеиды”?

Этого в рапорте не было. Каким же образом сведения сии дошли сюда? Котляревский уловил в генеральских глазах пристальную настороженность, необычное любопытство и негромко, совершенно спокойно ответил:

— С вашего позволения, сочинитель оной поэмы перед вами, ваше превосходительство.

— Вы, сударь, сами себе позволили, я тут ни при чем, — усмехнулся генерал, явно довольный своей остротой.

Ответить бы хлестко, в лоб, чтобы генерал задохнулся от злобы, но Котляревский сдержался и ответил спокойно, негромко:

— Вы правы, ваше превосходительство, вы здесь ни при чем…

Вот тебе, господин солдафон, получай хоть толику того, что накипело на душе.

Иван Петрович стоял в двух шагах от стола, на котором, кроме его, Котляревского, рапорта, лежала и раскрытая книга. Да, книга! Он увидел ее сразу, узнал обложку, большими буквами набранный заголовок. Не поверил себе. Но это была она — его “Энеида”, его детище, боль и радость, муки и торжество. Он отдал два года, чтобы напечатать свой труд. Два года сомнений и надежд, побед я поражений. Не сосчитать ночей, проведенных наедине со свечным огарком! Сколько раз летом — по росе, зимой — по снежной пороше — бегал он через весь город в типографию с листами корректуры! А чего стоили почти каждодневные хождения в Цензурный комитет? Объяснения, ответы на глупейшие вопросы… Да, если бы не многотерпеливый Гнедич, ниспосланный ему в друзья, казалось, самим богом, он бы, наверное, не выдержал всего этого. Только Николенька, помогая ему, мог так терпеливо говорить с цензорами, объяснять “непонятные” места, которые понятны любому смертному. Теперь месяцы каторжного труда позади. Его “Энеида” издана и потому может оказаться и в этом доме, на этом столе. Что же будет с нею? Господи, пронеси! Ах, если бы мог, он бы унес ее отсюда, спрятал, защитил. Но теперь поэма издана, и ее могут читать все, кто пожелает.

Внешне спокойный, Котляревский терпеливо ожидал, когда генералу будет угодно продолжить беседу.

Известный в офицерской среде необузданной жестокостью генерал благожелательно усмехался, словно рад был неожиданной встрече; его седоватые усы, уже припорошенные морозной пылью, вздрогнули, поползли вверх, словно у кота, прикоснувшегося к своей жертве, лишь глаза оставались странно неподвижны.

— Прочел, хотя малорусский разумею плохо. Ну что ж… мило и… предовольно смешно. — Генерал перевернул несколько листков. — Но, сударь, когда успели? Насколько я знаю, вы служили, участвовали в южной кампании, причем не без успеха? — он уперся колючим, каким-то сверлящим взглядом в орден на мундире Котляревского.

Ивану Петровичу вспомнилось: почти то же самое говорил ему два года назад престарелый фельдмаршал Прозоровский, сменивший покойного Михельсона в Задунайской армии. Он, Котляревский, попросил тогда его о переводе в иное место. Потом вышел в отставку, и правильно поступил. Попадись он в ту пору в подчинение к Прозоровскому, а ныне к этому вот солдафону — и прощай белый свет. Но — благодарение богу — чаша сия его миновала, теперь он — свободная птица — может, если пожелает, повернуться и уйти, пусть будет трудно, даже очень трудно, зато он останется самим собой.

Иван Петрович ответил шутливо, насколько уместна была шутка в его положении:

— Есть такое присловье, ваше превосходительство: у того нет лишнего времени, кто без дела мается, у меня же в годы службы свободной минуты не оставалось, потому, верно, кое-что и писать успевал, и даже, признаться, иногда и в карты заглядывал.

— Ах вот как! — Генерал кивнул, чуть наклонив голову, блеснул розовой лысой макушкой. Ответ Котляревского ему, видимо, понравился. — Я, сударь, солдат, и прямо, по-солдатски скажу тебе. Слабо я разбираюсь в малороссийском, да и не только я — и другие, знаю. Посему рекомендую — переходи на русский и пиши так, как пишут, к примеру, господа Державин, Карамзин или князь Шаховской.

Лицо Котляревского покрылось пятнами, в глазах потемнело, еще секунда — и он, не сдержавшись, наговорит резкостей, все, что думает, бросит в лицо этому служаке. Но он взял себя в руки, усмехнулся про себя: солдатская простота — хуже воровства, да это и понятно: человек, пренебрегающий всем нерусским, знает и свое русское понаслышке. Этот солдафон при первой же возможности всех бы сочинителей упрятал в солдатские казармы, а то и запорол: не пишите, сучьи дети, а тем более — на своем языке, а если пишете, то так, чтобы в каждом слове курился сладчайший фимиам во имя господне, во славу августейшего дома и его верных слуг! Так, и не иначе, господа сочинители! Котляревскому в эти минуты потребовалось, пожалуй, не меньше выдержки, чем в годы войны, когда ему приходилось вести переговоры с буджацкими татарами.

— Не для меня сие, ваше превосходительство, — с достоинством ответил Иван Петрович. — Могу ли сравниться в божественном мастерстве с упомянутыми пиитами? Но паче всего я малоросс и посему долгом своим почитаю писать на языке матери своей, миллионов соплеменников моих. Они-то меня, надеюсь, поймут…

Генерал прикусил края усов, завернувшихся кольцом, переставил на столе тяжелую, из дорогого камня пепельницу, в которой не было ни одного окурка, и сухо, почти официально спросил:

— Так с чем пожаловали, сударь?

С чем пожаловал? Вопрос, разумеется, для формы: прямо перед глазами генерала лежал рапорт, в котором Котляревский изложил свою просьбу. Но вопрос поставлен, и надо отвечать. Ну что же, ему не трудно еще раз изложить просьбу: хотелось полезным быть отечеству, служить и, поелику откроется место, получить его.

— Так-с… Вы, сударь, дворянин?

— Да, ваше превосходительство.

Генерал, казалось, сочувственно покивал головой.

— Так-с… Однако по какой именно части намерены служить?

— Там, где с большей пользой свои знания и опыт на алтарь положить смог бы… С вашего позволенья, по министерству просвещения пойти намеревался.

— Вот, сударь, туда и обращайтесь. Я же ничем помочь не могу… Так-с…

Котляревский хотел было сказать, что ничего другого он и не ожидал, а зашел сюда только для очищения совести, чтобы не жалеть потом: мог же, мол, зайти и не зашел. Что же касается министерства, то он был и там однажды, однако ему отказали, хотя было известно: люди нужны, в частности преподаватели гимназий, уездных училищ. Но зачем говорить об этом солдафону? Что это даст?

Кто он для наперсника грозного временщика? Полунищий, к тому же пишущий на неприемлемом для господина генерала языке, из какой-то Полтавы, что на краю земли. Правда, служивший в армии и, может быть, весьма исправно, ибо орденом святой Анны, как известно, отмечают не каждого! Но что из этого следует? Ровным счетом ничего. Его превосходительству, поутру недурно закусившему и напившемуся душистого кофею, до всего этого нет дела. Но нет, кажется, он надумал что-то, милостиво приподнял руку, давая понять, что желает говорить:

— А к графу Кочубею, сударь, не обращались? Он, кажется, из ваших мест, ведает делами, министерства внутренних дел, и, я наслышан, люди ему надобны. Отчего бы вам не предложить свои услуги?

Да, разумеется, приставом тебя бы взяли, Иване, или будочником куда-нибудь на Шпалерную, найдется и дело: вышвыривать из кабаков слишком загулявших выпивох и в знак благодарности получать за это стакан водки. Возьмут и тюремным надзирателем в Петропавловку — охранять несчастных колодников в тайных казематах, пропитавшихся гнилью и плесенью, где и сам ты не увидишь света белого, одну лишь свинцовую Неву, а по другую сторону — утопающий в огнях Зимний.

Котляревскому стало невыносимо обидно, однако он усмехнулся:

— Премного благодарен за совет, ваше превосходительство… Боюсь, однако… — его голос помимо воли зазвенел, налился силой, — боюсь, не смогу им воспользоваться, и без меня на Руси чинов полицейских предостаточно. Зачем без надобности пополнять достославную армию?

Как хотелось бросить в холеную, бесстрастную физиономию “его превосходительства”, лишенного души и сердца, свысока взирающего на окружающий мир, все, что ой думал о нем. Но в последнее мгновенье прикусил язык: чего этим добьется! Ничего! Только хуже сделает для себя. Благодари судьбу, что успел хотя бы выпустить здесь “Энеиду”. А в поэме есть место и для тебя, господин генерал, всмотрись только — и узришь себя в одном ряду с себе подобными, попавшими в ад, чтобы платить сполна за все, что творили в этом мире. Поэма разойдется по белу свету и сделает свое дело. И тогда… Ах, да что он размечтался, он, полунищий сочинитель. Лучше поскорее уходи отсюда — на простор, на чистый воздух!

— Честь имею, господня генерал.

Сопровождаемый тяжелым взглядом, Котляревский переступил порог. Не чуя ног сбежал вниз, надел поданную швейцаром шинель. Чудилось: сейчас за ним будет спущена свора борзых, и все — швейцары, адъютанты, жандармы — затюкают, закричат: “Ату его!”

Шел неспешным шагом. Миновал будочника. Не оглядываясь, чувствовал спиной, всем существом своим: из-за красных штор следит ненавидящий взгляд, который готов пригвоздить его к мостовой, растоптать…

В номере меблированных комнат, повалившись в кресло, ощутил смертельную усталость. Сердце сдавила горькая обида, какой никогда, сколько себя помнил, не испытывал. Как ни уговаривал себя, она не проходила. Лишь много лет спустя эта обида потускнеет, но совсем не исчезнет. Видно, так устроен человек: добро помнится долго, а обида — еще дольше, она врезается в память на многие годы, иногда — навеки.

В тот вечер решил окончательно: ехать! И как можно скорее.

2

Семнадцать лет назад он уехал из-под родного крова и все эти очень нелегкие годы нигде надолго не задерживался, чувствовал себя человеком, постоянно пребывающим в дороге; остановившись где на день, в ином месте на месяц, на год, а то и дольше, он все равно оставался путником: приходил час, и раздавался манящий звон поддужных колокольцев. В предчувствии скорого отъезда к нему являлось упоительное, ни с чем не сравнимое состояние освобождения, простора.

И на сей раз, едва почтовая карета проехала городскую заставу и шлагбаум, резкой чертой отделивший прошлое от настоящего, остался далеко позади, знакомое состояние восторга охватило его, и он готов был уже забыть все огорчения и обиды, глубоко ранившие сердце. Главное — он едет, причем домой, а все остальное не имеет значения. Как музыка, звенит, переливаясь, под резной дугой колокольчик, высоко на козлах видна широкая спина ямщика, солнце посылает первый утренний привет; под колесами стелется бесконечная полоса наезженного тракта, по обе стороны уходят, убегают назад одинокие березки, измочаленные колесами кусты терновника, а в стороне от дороги, словно кружась, уплывают в обратный путь бревенчатые, черные от времени, едва видные из земли крестьянские избы.

Котляревский неотрывно смотрел в оконце и думал, вспоминал своего друга Николеньку Гнедича.

Гнедич прибежал проститься на почтовую станцию и неожиданно в последнюю минуту спросил: “Неужто уезжаете?..” Словно не знал об этом раньше. Молодой друг не верил, не мог поверить, что предстоит расставание, и, может, навсегда; за прошедшие два года они подружились, полюбили друг друга и не мыслили своей жизни без постоянного общения.

— Сиротой остаюсь, — Гнедич как-то неловко, боком прижался к Котляревскому.

— Что так? Даст бог, увидимся! — Иван Петрович дружески обнял Гнедича, взял под руку. — Следующим летом приезжай. Побродим по околицам, за Ворсклу отправимся. Как хорошо там в летние вечера.

Гнедич печально усмехнулся:

— Хорошо бы. Но ведь она не отпустит.

“Она” — это “Илиада”. Гнедич дни и ночи, словно каторжник, добровольно взявший на себя непомерный труд, проводил у письменного стола. Великий Гомер, святыня древнего мира, под его волшебным пером оживал в русском переводе. В канун Нового года Гнедич одарил друзей еще одним десятком переведенных строф.

Сколько еще лет мученического труда предстоит ему — никому пока неизвестно… Не скоро, очень не скоро он увидит Полтаву — “Илиада” унесет лучшие его годы, он отдаст ей всю сознательную жизнь; впрочем, иной судьбы для себя, случись такая возможность, он все равно не захотел бы.

На повороте Котляревский выглянул в оконце. Проплыли золоченые маковки Смольного Монастыря, игла Петропавловского собора, таяли очертания дворцов и казарм. Еще верста, сотня саженей — и вот уже совсем пропала Северная Пальмира, ее проглотил ненасытный туман.

Перед мысленным взором Котляревского снова возникло, ожило бледное, осунувшееся лицо Гнедича, и явственно послышался его голос:

— Здесь, на берегах Невы, у вас, Иван Петрович, остаются истинные друзья: Крылов, Батюшков и многие другие, коим вы не чужды. Еще хочу сказать: ради всего святого, не бросайте работы над “Энеидой”. Ее надобно завершить, чего бы это ни стоило, и, буде что у вас написано, шлите непременно. Обещаю вам: будет тотчас прочитано и предложено к опубликованию. Пусть знают все, у кого уши открыты, о нашем родном слове…

“Ах, друг мой, не так все это просто… впрочем, ты это и сам знаешь. С каждым годом времени остается все меньше, а работа движется медленнее, но конечно же продолжать ее обязательно буду — иначе не мыслю жизни своей. Однако для начала хорошо бы добраться домой, под родную стреху, обрести хотя бы относительное спокойствие — достаточно намыкался по белу свету. Потом надобно искать службу, чтобы скромно, но независимо жить и, разумеется, работать… Все это, однако, бесплодные мечты. Где нынче в Полтаве найдешь место? В канцелярии он не ходок — не те годы, в домашние учителя проситься к какому-нибудь недорослю — пожалуй, тоже поздновато, хотя, правду сказать, полезным быть именно на ниве просвещения хотелось бы…”

Звенят, переливаются поддужные колокольцы.

Чем ближе к Москве, тем суше, тверже дорога. Все чаще попадаются гуртовщики, сопровождающие огромные стада скота, проносятся мимо курьерские кибитки, покачиваются на ухабах запряженные шестериками роскошные кареты. Однажды обогнали партию колодников; в ушах долго стоял, не исчезая, унылый кандальный звон.

Больше двух недель добирались до Москвы — но тем временам это не так уж и много. Приходилось — иногда день, иной раз и два — дожидаться сменных лошадей, и это задерживало.

Еще хуже стало с лошадьми после Москвы. Станционные смотрители отдавали их в первую очередь служащим; распознав в проезжем капитане человека совестливого, доброго, некоторые смотрители сразу же становились несговорчивыми. Иное дело — фельдъегерь. Тот с ходу, еще не войдя в станцию, кричал, чтобы скорей подавали лошадей, тыкал в лицо шапкой с черным султаном: “Да чтобы мигом!.. И самовар — на стол!” Не успевал такой приезжий красавец фельдъегерь допить чашку чая, как у крыльца стояли кони, а спустя еще минуту — за околицей деревеньки затихал топот лошадей, и карета уносилась навстречу заходящему солнцу. Ну, а едущий по “своим собственным надобностям” капитан, хотя и с подорожной, выданной в самой столице, оставался еще на полдня в ожидании попутной почты.

Это утомляло, и, если бы не книги, которые лежали сверху в бауле, Котляревский не знал бы, куда себя деть от скуки. Прокуренные избы почтовых станций надоели до смерти, но, когда, попив чаю из дорожного самовара, он присаживался с книгой поближе к свече, тут же забывал на некоторое время и нагловатого хозяина станции, и назойливого попутчика — отставного ротмистра, помещика Курской губернии, которая, по словам последнего, соседствовала с его, капитана, Малороссией. Ротмистр надоел своими рассказами о поездке в гости к некоему Баклицкому — тоже военному, участнику русско-турецкой войны. “Может, и вы, господин капитан, бывали там, в дни штурма Измаила? Вижу, орденом Анны отмечены”. — “Ошибаетесь, сударь”, — ответил Котляревский, лишь бы отвязаться от него.

Однажды он разговорился со станционным смотрителем — человеком, как видно, немало повидавшим на своем веку, служившим еще с Суворовым и ходившим с ним через Альпы. Они просидели почти до рассвета, курили трубки, потом пили чай, а жена смотрителя — миловидная женщина, на много лет моложе супруга — не раз заглядывала к ним, но не решалась сказать, что пора бы и перестать жечь казенные свечи.

Котляревский сочувствовал бывшему солдату: начальство относилось к нему несправедливо, постоянно ругало, если он давал лошадей “по закону”, а не тем, кто готов был “вырвать из глотки”.

На другой день утром, едва Котляревский закончил свой завтрак, лошади были поданы, и смотритель объявил, что все готово и можно ехать. Но в это самое время к станции подкатила карета, из нее выпрыгнул в форме драгунского офицера поручик.

Смотритель выбежал навстречу новому гостю. В окно было видно, как поручик, доказывая на запряженную карету, кричал, топал ногами и, когда смотритель что-то ответил, ткнул его в лицо кулаком. Старик закрылся рукой, согнулся, чуть не упал.

Котляревский тут же выскочил во двор, подбежал к поручику:

— Как смеете?!

— Я князь Олонецкий, — полоснул взглядом поручик. — Тороплюсь и потому — смею.

— Неужто? — Котляревский почувствовал, как кровь застучала в висках, в глазах потемнело. — Стыдитесь, сударь! Вы годитесь ему в сыновья!

— Я с поручением. Мне нужно…

— Не знаю… Пока лишь убеждаете в том, что вы нахал… И ежели вы, князь… — ледяным тоном продолжал Котляревский, — тотчас не попросите прощенья у этого несчастного… — он сжал своей рукой локоть поручика.

Тот побледнел, попытался вырвать руку, но не смог.

— Нет!

— В таком случае, сударь…

Смотритель, услышав угрожающий тон Котляревского, бросился перед ним на колени, протянул к нему руки, запричитал:

— Господин капитан, ваше благородие, умоляю, пожалейте мои седины, ведь меня прогонят со службы, ежели что случится по моей вине… А куды я денусь? Не надо мне ихнего извиненья… Я всех отправлю. — Старик плакал, слезы текли по морщинистым щекам, седые волосы растрепались.

Котляревский помог ему подняться:

— Негоже так, голубчик, негоже… Вы человек! Вы!.. — Он повернулся к смущенному поручику: — Вот, князь… Человек простой, бедный… солдат, участник Альпийского похода. С Суворовым хаживал. А вы его — кулаком?!

Поручик отошел, потупив голову…

Сидя уже в карете, рядом с дремавшим ротмистром — тот успел за завтраком распить бутылку рейнвейна, — Котляревский укорял себя в поспешном отъезде. Зачем поторопился, кто знает, что натворит проезжий князек, может статься, изобьет старика, жену оскорбит и некому будет заступиться? Долго он не мог успокоиться. Лишь на новой станции, где их догнала еще одна карета и он расспросил приехавшего чиновника о поручике, немного успокоился. Оказывается, поручик никуда особо не спешил; он потребовал водки и вместе с таким же проезжим, как и сам, поручиком весь день играл в карты и пил, а теперь, как видно, спит.

— Чего удивляетесь, милостивый государь, такая ныне молодежь пошла, — вздохнул пожилой судейский чиновник, отпивая из блюдца горячий чай. — Для родителей-то каково? А ведь, как видно, из приличного семейства и состоятельного. Мы, похвалялся, владеем землями под Харьковом! Мы — наследственные! Мы — то да се…

Перекусив, Котляревский не мог уснуть и, спросив разрешения попутчиков, зажег свечу.

В бауле вместе с новыми книгами Карамзина и Державина был изданный в прошлом году сборник басен Крылова и его же переписанные от руки сцены из “Подщипы:”, что особенно радовало Котляревского. При каждом удобном случае он перечитывал их и теперь по памяти мог прочесть любую сцену и был убежден: “Подщипа” украсила бы афишу любого театра. Между тем цензура публикацию комедии запретила, театры ее не брали.

Иной автор, обиженный, обойденный вниманием, не уставая твердил бы на каждом перекрестке о вопиющей несправедливости, а Крылов, ежели кто из друзей заговаривал о пьесе, посмеивался, относился к истории с “Подщипой” почти равнодушно и не отказывал — разумеется, только друзьям — “на один вечер” почитать довольно уже потрепанную рукопись.

Крылов доверил “Подщипу” и Котляревскому, позволил не только прочесть, но и кое-что выписать. Всю ночь, читая и перечитывая комедию, Иван Петрович удивлялся остроумию автора, великолепию его стиля, успел выписать три сцены, а утром отнес рукопись Крылову.

Если бы за два года он ничего в столице не сделал, кроме того, что переписал двенадцать листов из пьесы Крылова, то и этого было бы достаточно, чтобы считать, что время в Санкт-Петербурге он провел не зря. Конечно, жаль, что не удалось переписать комедию полностью. Да что поделаешь? Ошибку свою Иван Петрович исправит, когда будет находиться с поручением правителя Малороссии в Санкт-Петербурге. Воспользовавшись случаем, встретится с Крыловым, выпросит у него “Подщипу” и за два вечера перепишет от строчки до строчки, а затем, по приезде в Полтаву, и поставит ее. Но это будет еще не скоро.

3

Иван Андреевич Крылов, обложенный подушками и книжками, полулежал на низком широком диване. Улыбкой встретил Котляревского, протянул к нему руки:

— Иди-ка поближе, батенька Иван Петрович, а то свет в глаза — не вижу лица твоего. Ан бледный? Нездоров, чай?

Крылов сжимал большими мягкими руками тонкую сухую руку Котляревского и все повторял:

— Не хворал? Признавайся.

— Помилуйте, Иван Андреевич, я совершенно здоров. Вы-то как?

— Песня моя, голубчик, спета. Одышка проклятая замучила, а так бы еще ничего. Пройдет, думаю, ежели… хуже не станет.

— Не станет, не должно… Вам бы у моря пожить, в края теплые под осень перебраться, и, поверьте, знаю, у вас бы все прошло.

В ответ Крылов лишь усмехнулся как-то по-особому — дружески, несколько грустновато, в улыбке той и сердечность, и особая его, крыловская, лукавинка.

Они были ровесники — и тому и другому перевалило за сорок — и потому, забываясь иногда, обращались друг к другу запросто — на “ты”. Иван Петрович спохватывался, просил прощенья, это вызывало язвительную усмешку у Крылова: “У кого ты, батенька, подобные церемонии видывал? У турок насмотрелся?”

Котляревский в ответ так заразительно смеялся, что глядя на него, не мог удержаться и Крылов, он ахал, стонал, обмахиваясь большим кремовым платком: “Ну, уморил…”

Каждая новая встреча все сильнее сближала их, они доверяли друг другу самое потаенное, рассказывали, над чем работают, что их волнует, вызывает сомнение.

С седоватыми висками и глубокими темными впадинами под глазами, Крылов выглядел старше своих лет, тяжело дышал: сказывалась тучность и, возможно, сырая петербургская погода. Искренне обрадовавшись гостю, на время позабыв о своих недугах, он усадил Ивана Петровича около себя в кресло, засуетился, позвонил слуге, приказал приготовить свежий кофей: “Угощу тебя, батенька, питьем заморским…” Пока слуга готовил кофей, Крылов все расспрашивал, как живется Котляревскому в столице, хорошо ли в книжных лавках берут “Энеиду”, он лично прочел ее дважды и собирается читать еще раз.

— Ищу, сударь, изъяны, а вместо оных с каждым разом открываю неизменно новое. А что сие значит?

Крылов, щурясь, посмотрел на Ивана Петровича, но тот смущенно молчал.

— Не ведаешь? — Крылов, шумно выдохнув, сел на диване, предварительно положив за спину подушку побольше. — Ежели я желаю перечитать книгу и каждый раз нахожу в ней нечто новое, то, несомненно, оная книжица в некоем роде явление, то есть она, к вашему сведению, сударь, предмет подлинного искусства. Да-с. И не отмахивайся, голубчик, ничего не смыслишь, а споришь… Ну, пей кофей — пока горячий.

Котляревский взял обеими руками чашку, поданную слугой, поднес к губам душистый напиток.

— Помилуй бог, спорить не берусь, и все же преувеличиваете изрядно.

— Нисколько, — Крылов вытер вспотевший лоб кремовым платком, — кое в чем я, кажется, разбираюсь.

— Я не против, но… Напиток богов, ей-право! — Иван Петрович поставил на поднос пустую чашку. — Благодарствую!.. Вернемся, одначе, к делу. Мне еще работать и работать, а ваше слово звучит так, словно я достиг вершин и делать, стало быть, уже нечего более.

— Этого я не говорил и не помышлял, голубчик. Наш брат пиит обязан, пока жив, трудиться, такая уж наша судьба. Каждый, кто уважает читателя и к труду своему не безразличен, так поступать должен.

— Об этом склонен думать, когда читаю ваши басни… Это же перлы отечественной поэзии, да только ли отечественной?

— Нехорошо, сударь, речь не обо мне… И кто бы мог подумать: Котляревский, тихий и спокойный, — и такой хитрец.

Скромность, которой отличался Крылов, не мешала ему, однако, прислушаться к похвале, причем весьма приятной его сердцу, ибо высказывалась она дорогим человеком.

Выпив еще по чашке кофею, и гость и хозяин заметно оживились, хотя и без того были увлечены беседой, пересказывали друг другу последние новости, занимавшие завсегдатаев столичных салонов, и прежде всего служителей муз.

На днях Котляревскому удалось побывать в Мариинском театре, посмотреть балет с великим Дидло. Оставаясь под ярким впечатлением увиденного, он рассказывал Крылову, как публика восторженно встречала знаменитого танцовщика. — “Но, скажу вам, и есть за что: танец Дидло — истинное искусство”.

Затем разговор перешел на сугубо литературные новости. Не стихи Батюшкова и не пьесы Шаховского занимали в те дни литературные круги — многих интересовала начатая несколько лет тому назад работа Гнедича.

Николай Иванович Гнедич — еще молодой человек (в тысяча восемьсот девятом году ему исполнялось двадцать пять лет), приехав из Москвы, где учился в пансионе при университете, уже шесть лет жил в Санкт-Петербурге и здесь скоро стал известен как автор повести “Мориц, или Жертва мщения” и романа “Дон Коррадо де Герера”. Но об этих вещах говорили преимущественно знатоки литературы, не находя, впрочем, ничего особенного в их появлении. Теперь же бывший воспитанник Полтавской духовной семинарии, а затем московского пансиона приступил и вот уже третий год успешно продвигается в работе над русским переводом “Илиады”. Такой труд мог быть под силу только высокоодаренному человеку и к тому же знающему греческий язык, как и свой родной. Гнедич знал и греческий и русский и оказался превосходным поэтом.

— Кстати, Гнедич — земляк мой, — не без тайной гордости за своего молодого друга сказал Котляревский. — Более того, в одной семинарии учились, правда, в разное время.

— Ах да, он ведь тоже полтавец! Поди ж ты, нешто у вас сам воздух рождает таланты?!

— Земля, Иван Андреевич, богата и… люди не без искры божьей.

— Земля русская испокон века богата талантами, только им крылья урезают, талантам, простору не дают, причем свои же, отечественные радетели, — вздохнул Крылов и надолго замолчал.

Коснулись и журнальных новинок. Вспомнили недавно появившуюся новую книжку “Вестника Европы”, в котором его редактор и поэт Жуковский опубликовал балладу “Кассандра”. Заговорив о Жуковском, Крылов заметил, что он один из лучших пиитов нынешнего времени, такого, пожалуй, не с кем и сравнить — тонкий лирик, трепетно любящий природу и талантливо умеющий рисовать ее.

— Согласен, он как бы вдохнул душу в русскую поэзию, наградил ее горячим сердцем, — сказал Котляревский. — Вспомните его “Сельское кладбище” или балладу “Людмила”.

— Да, именно душу и сердце.

— Но согласитесь, что одного этого поэзии недостаточно, ей надобно, чтобы она и думы отражала людские, звала к добру и счастью, была совестью соплеменников.

— Ну что ж, и это, пожалуй, верно. Мысли твои, сударь, близки мне и симпатичны, — Крылов коснулся белой тонкой руки Котляревского и пожал ее, этим жестом он словно бы заключал с гостем безмолвный союз на дружбу и братство…

Ивану Петровичу пора было уже и откланяться, но он все еще сидел, не уходил, хотя и хорошо понимал бестактность своего поведения.

Накануне, перед тем как идти к Крылову, он дал себе слово: во что бы то ни стало попросить у Ивана Андреевича “Подщипу”, о существовании которой рассказал ему все тот же Гнедич. Но как обратиться с такой просьбой к Крылову? А вдруг не даст? Найдет предлог и откажет. Ему было известно, что Крылов доверял рукопись только тем, кого хорошо знал, прежде всего своим друзьям, и строжайше требовал от них возвращения рукописи без передачи другим лицам; никто не смел задерживать пьесу дальше назначенного срока, чаще всего он давал ее “на один вечер”, не больше.

Решив показать Крылову, что он знает о “Подщипе”, Иван Петрович заговорил о последних театральных новинках, сказал, что нынче в моде Шаховской, “ставится на театре” почти ежевечерне, а вот он, Котляревский, не в силах заставить себя дважды смотреть спектакли этого господина, пьесы его весьма далеки от жизни и часто надуманны, и он не может поэтому понять, почему же достойные произведения одного из труднейших жанров, каким представляется ему драматическая литература, остаются втуне, театры их не берут, под разными предлогами не включают в репертуары. Даже “Ябеда”, “Школа злословия” и “Недоросль” ставятся крайне редко, их стараются не замечать, кроме того, есть — он это знает — и другие, не менее достойные вещи, которые не только не идут в театре, но даже — подумайте только! — не публикуются, а посему и прочесть их невозможно.

Крылов, выслушав Ивана Петровича, разговора, однако, не поддержал, и Котляревский, так и не решившись заикнуться о своей просьбе, уже стал прощаться. И вдруг Иван Андреевич, достав из бюро, стоявшего у самого изголовья, небольшую в синей обложке рукопись, протянул Котляревскому:

— Ты вот с басурманами, знаю, в баталиях встречался, и будто не без успеха, а тут слово вымолвить не осмелишься… Возьми-ка.

Котляревский смутился:

— Не решался. Рукопись сию, насколько ведомо мне, токмо близким друзьям доверяете, а я кто?

Крылов взглянул исподлобья:

— Заладил: кто да что… Одним словом, возвратишь, когда прочтешь, желательно, чтоб не тянул.

— Не задержу. Завтра же.

— Хорошо, но чтобы, чего доброго, переписывать не стал. Попадет еще в недобрые руки.

— Это я понимаю… Но для себя кое-что — сцену-две, разрешите?

— Переписывай, коль охота.

Ветер, сырой и холодный, особенно донимал у набережной. С шумом разбиваясь о каменные парапеты, тяжелые волны, сердито ворча, сползали обратно в реку, откатывались на некоторое расстояние, чтобы через минуту опять броситься на парапет. Редкие звезды ярко светили в глубоких разрывах туч, а тонкий, врезавшийся в самое небо шпиль Петропавловского собора рассекал их, и, разделенные, некоторое время они плыли двумя потоками, потом снова соединялись и двигались черной лавой дальше, за черту города, где небо было угольно-черным, без единого светлого пятна.

Нет, холодно в тот вечер Котляревскому не было, напротив, он чувствовал себя превосходно: еще бы, ведь он нес с собой драгоценную рукопись; но самое главное, что волновало его, поднимало в собственных глазах: великий Крылов, несравненный поэт России, причислил и его, автора неоконченной поэмы, к своим друзьям и потому доверил, может, самое дорогое, что имел…

Карета накренилась, глубокая рытвина, полная талой воды, преградила дорогу, и, если бы не предусмотрительность ямщика, могла и опрокинуться. Но ямщик рванул на себя вожжи, сдержал лошадей и осторожно объехал опасное место. Впереди снова — ровное поле и чистая дорога.

Выглянув в оконце, Котляревский увидел залитую солнцем ниву, кое-где зеленела озимь, а часть земли оставалась еще черной, мелко вспаханной. На самом краю, под перелеском, плелась маленькая лошаденка, а вслед за ней, налегая изо всех сил на соху, тащился пахарь. Глядя на них, Котляревский вдруг почувствовал, что руки его деревенеют, ноги гудят — словно это он сам, сгорбленный, выбиваясь из последних сил, тащит вместе с лошадью огромную, неуклюжую соху и не может сдвинуть с места, едва оттаявшая земля не пускает ее, и кажется, еще одна-две секунды — и сердце не выдержит, разорвется… Бедное русское поле — такое же бедное, как и в его родной Украйне, так же политое потом и слезами горьких тружеников и… такое же красивое — глаз не оторвешь.

Он все смотрел и смотрел в оконце, на убегающие испить по обочинам дороги кусты и одинокие деревца. И вдруг… увидел тоненький, тянувшийся к солнцу, как живое существо, тополек. Он показался сиротой, очень одиноким среди широкого, без конца и края, поля.

— Стой! — рванул дверцу Котляревский. — Стой!..

Ямщик испуганно натянул вожжи:

— Ась?

Не отвечая ямщику, Котляревский соскочил на землю и, подбирая полы шинели, перепрыгивая через кочки и рытвины, побежал в поле.

На весеннем ветру дрожали, будто в ознобе, тонкие ветви, унизанные набухшими почками, готовыми уже вот-вот раскрыться. В лучах утреннего солнца молодой тополек казался стройной пирамидой, невесть откуда здесь появившейся.

За несколько сажен от него Котляревский остановился, затем, сдерживая дыхание, приблизился, коснулся щекой тонкой, шершавой коры и спросил, словно тополь мог его слышать:

— Как живешь? Не холодно тебе?

Придерживая треуголку, долго смотрел, как шуршат, тихо разговаривают с ветром ветви, при каждом движении роняя крупные капли росы. Пройдет совсем немного времени — тополь поднимется еще выше и убережет пахаря от палящих лучей солнца, укроет от непогоды…

Шепнув “Прощай!”, Иван Петрович зашагал к карете, стараясь не встречаться с недоуменным взглядом ямщика и насмешливым — попутчика, сел на свое место и тотчас приник к оконцу: долго смотрел, как тополь, все уменьшаясь, машет и машет ветвями, словно крыльями.

Эта неожиданная встреча потом не раз вспоминалась Котляревскому: один среди огромного поля, неизвестно кем посаженный, хорошо прижившийся и, как видно, оберегаемый пахарем, тополь долго жил в его памяти.

В тот день и весь следующий в разговоры Иван Петрович не вступал, на все вопросы попутчика отвечал односложно или не отвечал вовсе, и ротмистр вскоре перестал обращаться к нему.

4

После Подольска карета едва тащилась по раскисшей дороге, лошади выбивались из последних сил, и, если в один час одолевали четыре версты, это было не так уж и плохо.

Так же медленно тащились и те, кого карета все же обгоняла. Разносчики шелковых товаров, пожалуй, двигались проворнее, нежели кибитки, в которых по трое, а кое-где и больше, сидели казаки, судя по внешнему виду — донцы. Некоторые из них, более предприимчивые, чтобы облегчить себе дорожную жизнь, переплели между кузовом и колесным ставом веревки и покачивались па них, как малые дети в люльке. Поздним вечером дотащились до Лопасни. Уставшие, продрогшие. Над селом — черное небо. Ни зги не видно, и казалось странным, что ямщик в этом первозданном мраке сумел отыскать станцию. Заспанный смотритель взял подорожные, его жена внесла кипящий самовар. Попив горячего чая, немного отогрелись. Нечего было и думать выбраться из этой дыры до рассвета; правда, смотритель пообещал дать лошадей на следующий день и слово свое сдержал, но из-за распутицы выехать на следующий день все же не удалось.

Выехали только на третий день, когда с утра посвежело, повеяло ветром и грязь немного подсохла. Вслед за каретой по зеленым пригоркам катилось солнце, стараясь обогнать ее, но так и не обогнало до самого Серпухова. Под вечер солнце отстало, оказалось где-то сбоку, а карета въехала на белокаменные мостовые небольшого, но довольно чистенького городка. Проезжали мимо многочисленных церквей, лабазов, лавок, трактиров и присутственных мест — каменного здания в три этажа.

— Здешний суд размещен, — сказал ротмистр, указывая на дом.

— Слишком хорош для судейских. Для суда, по моему разумению, довольно и хижины, — заметил Котляревский.

— Не скажите. Это непростое здание, сударь, трепет и уважение должно вызывать у каждого вступающего на его порог, — возразил ротмистр, расправляя усы, которые лезли в рот.

— Не спорю. В трепет оно и вгоняет, тут уж ничего не скажешь.

Спорить? С кем? Да и зачем? Этот человек — раздобревший на трудах крестьян своих — вряд ли поймет, что для суда и правды каменных хором не надобно.

Два дня пробыли в Серпухове. За это время Котляревский осмотрел городок. Побывал на развалинах древней крепости, которую — об этом рассказал встретившийся ему чиновник — строил в свое время царь Иван Васильевич, укрепляя границы великого Московского княжества. Одна сторона развалин особо привлекла внимание, что-то в ней показалось Котляревскому знакомым, где-то он уже видел подобное, и, кажется, совсем недавно. Ах да! Полнейшее сходство с “Римским портиком” — готовый эстамп, если смотреть сбоку, с пригорка. Полнилась дорожная тетрадь. После записи о тополе Иван Петрович сделал зарисовку развалин и долго потом стоял на пригорке, у подножия которого лежал белый в ут